И действительно, в третьем ящике левого ряда ждал меня мой друг Бубакар, с закрытыми глазами, с разъеденной солью кожей, сложив большие ладони на белоснежной простыне, едва помещаясь на досках, настолько он все-таки был высок.
— Буба! — крикнул я и упал на колени.
Не раздумывая, я поцеловал своего товарища в губы, словно пытаясь вдохнуть в него жизнь, вернуть себе этого хрупкого и радостного мальчика, так скоро промелькнувшего на земле. Оглушенный горем, я крикнул:
— За что?! За что?!
Услышав этот стон, официальные лица тут же бросились ко мне с папками и карандашами наперевес, чтобы получить сведения об умершем. Я поднял голову и увидел Витторию, которая из-за их плеч отрицательно качала головой.
— Вы знаете его? — спросил меня один чиновник.
— Можете сообщить его имя, дату и место рождения?
— У него есть родственники? Где?
Я смотрел на Бубу и думал: «И будет сказано, о Буба, что я не вправе говорить с тобой», потом я сморщил лоб, почесал в затылке, изобразил на лице разнообразные гримасы и промямлил:
— Нет, извините. Я перепутал… Мне показалось, что это… Нет, простите, то была ошибка.
Виттория помогла мне подняться, извинилась за меня перед служащими мэрии, потом, едва мы оказались на улице, просунула свою ладонь в мою.
— Хочешь поплакать?
— Я никогда не плачу.
— Пойдем отсюда. Мы не останемся на панихиду.
Она подтолкнула меня к машине, тронулась с места и на большой скорости доехала до бельведера, который возвышался над морем и большей частью острова. Она медленно проехала сквозь ряд зонтичных пиний, кипарисов, потом остановила машину в тени.
— Теперь, если хочешь, — плачь, — приказала она мне и выключила мотор.
— Я не умею плакать. Я никогда не плачу.
— Тогда поцелуй меня.
Мой губы впились в ее губы, и там, на сиденье машины, под треск цикад, под бивший вдали похоронный набат, мы в первый раз любили друг друга.
Хотя Виттория была сицилийкой, никогда не покидавшей остров, она, подобно мне, отринула прошлое — бежала от непростой генеалогии. Мало того что оба ее деда были известными нацистами, близкими к диктатору Муссолини в худших его делах и никогда — в лучших, но и родители ее тоже прославились экстремизмом. Столь же левые в своих взглядах, сколь были правыми их отцы, в семидесятые годы, повинуясь убеждениям и наперекор постыдной фашистской наследственности, они вступили в террористическую бригаду и совершили убийственные теракты, которые осудила история. Отец был застрелен в ходе карательной операции, мать вскоре после того погибла в тюрьме от инсульта.
Воспитанная тетками и дядьями, которые по очереди отфутболивали друг другу нежелательное наследство, Виттория выросла в одиночестве и презрении ко всяческим убеждениям. Она стала учительницей, чтобы придать жизни смысл, переиграть свое детство, отстраивая детство своих учеников.
При этом она понимала, что темперамент, родственный тому, что погубил ее родителей и предков, может довести ее до крайностей. Щедрая душа, готовая встать на защиту нелегальных иммигрантов, что регулярно высаживались на остров, она в равной степени любила свою политическую деятельность и опасалась ее. Действовала и упрекала себя за действие. В глубине души, не доверяя себе, она стыдилась того, чем могла бы гордиться.
Однажды утром, ровно через месяц после смерти Бубы, когда я на рассвете приводил себя в порядок, ко мне пришел папа.
— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, как трогательно, как радостно для меня видеть тебя здесь, рядом с прекрасной, любящей женщиной. Если бы я мог еще пролить слезы радости, я бы пролил их.
— Ты пришел очень кстати. У меня к тебе вопрос: как вы живете — там, откуда ты приходишь?
— Мы не живем, мы умерли.
— И все же?
— Сын, нам запрещается давать пояснения.
— Таков приказ?
— Таков здравый смысл! Смерть должна быть окутана тайной. Живые при жизни не получают знания о ней, ведь, что бы ни случилось, они в свой час перейдут этот порог. Поверь мне, гак лучше.
— Почему? Неужели страна мертвых так ужасна?
— Грубо работаешь, мой дорогой Саад, пытаясь разговорить меня. Вообрази последствия такой утечки информации… Если я заявлю тебе, что плохо, ты будешь разочарован, погрузишься в уныние и вмиг потеряешь вкус к жизни. А если я скажу, что там хорошо, ты возжаждешь забвения. Реальность смерти укрыта тайной, и это хранит твою жизнь. Неведение упрочняет твое существование.
— Ты видел Бубу?
— Нет ответа.
— Почему он ко мне не приходит?
— Он отбыл в другое место.
— Куда?
— Ответа не будет, сын. Но его уход — это воплощение, я счастлив за него. Из чувства дружбы ты должен этому радоваться.
— Я не увижусь с ним до собственной смерти?
— Да.
— А потом увижу?
— Ответа не будет.
— Как получается, что тебя я вижу, ты со мной разговариваешь, ездишь со мной, а он — нет?
— Я признан истерзанной душой, неспособной покинуть землю.
При этом вид у него был довольно-таки самодовольный, как будто он в тяжелой борьбе добыл почетное звание или награду.
— Я, что ли, твое терзание, папа?
— Прости?
— Я тебя удерживаю на земле?
— Мм… Полагаю, это не лишено оснований.
— Но однажды и ты тоже уйдешь?
— Не лезь ты ко мне в печенки. С мертвецами, как ни странно, такое не проходит!
Я умолк. Он посмотрел на мое суровое лицо, на грустные глаза и опустился возле меня на колени.
— Что тебе нужно ему сказать, сын?
— Ты увидишь Бубу?
— Не исключено. Ничего не могу тебе обещать. Так что? Если получится, что ему передать?
— Что я прошу у него прощения.
— Что?
— Прошу простить меня. За то, что не сумел спасти его. За то, что не понял, при его жизни, что он был моим другом. Мне стыдно за себя.
Папа наклонился, хотел поцеловать меня, не решился и положил мне руку на плечо.
— Я передам твои слова, сын. Хотя думаю, что Буба не узнает ничего, чего он не знал бы и так. Зато ты сегодня вечером сможешь заплакать.
— Заплакать? Папа, я никогда не плачу.
— Спорим?
— Я не плачу никогда!
— Глупости! На что спорим? На сколько?
Откуда он знал? Едва он исчез, подумав снова о том, что я сказал Бубе, я почувствовал, как в глазах защипало, по телу пробежала судорога, и я проплакал до середины ночи.
Благодаря вмешательству Виттории уцелевшие пассажиры нашего злосчастного корабля считались не нелегалами, а жертвами кораблекрушения, что в глазах сицилийцев меняло все. Вместо того чтобы загнать нас в центр задержания типа того, что был на Мальте, вместе с другими нелегалами, перехваченными пограничниками, нам предоставили право свободно передвигаться. Больше того, деревня Виттории сочла делом чести принимать нас по законам легендарного сицилийского гостеприимства: каждому предоставили скромное жилище, где он мог спать, выдали небольшую сумму и оказали медицинские услуги. Священник собирал провизию у своей паствы, чтобы распределять ее среди нас, а Виттория, как учительница, заняла комнату в мэрии и начала там обучать нас итальянскому языку.
Увы, во мне ответный порыв был сломлен. Хотя я прекрасно видел, что итальянцы к нам добры, сам я не был добр к ним, не платил им той же монетой, я отмалчивался, был закрыт, недоверчив, готов был укусить протянутую руку.
Пытаясь разобраться и отнюдь не гордясь собой, я корил себя за то, что покинул страну, уничтожил документы, утратил друга, а еще за то, что не могу ни с кем ужиться, и, хотя цель моя по-прежнему — найти место в европейском обществе, отвергаю то место, что мне предлагают, намеренно путаюсь и блуждаю… Что дальше — видимо, психбольница?
Одна Виттория тем удивительным вниманием, с которым она ко мне отнеслась, помогала мне держать голову над водой, не давала погрузиться в уныние. Иногда получалось: под жаром ее улыбки я вновь становился проворным, счастливым, смелым Саадом, пустившимся в это странствие, однако стоило ей уйти на несколько часов, как налетали грустные мысли, мрачное настроение сковывало сердце и поступки, мешая жить.
После любовного эпизода под пиниями, после смерти Бубы я так стыдился, что попросил ее больше к этому не возвращаться. Никогда.
— Не могу пользоваться твоим гостеприимством и телом одновременно.
— Но…
— Умоляю тебя. Иначе я перестану себя уважать.
Она пылко возражала, потому что ей ужасно понравилось, и, поскольку я подтвердил, что в глубине души желал бы этого снова, она испробовала несколько других заходов. Я сделал вид, что не понимаю. Когда намеки стали прозрачными, я пригрозил покинуть ее кров, если это повторится, и в конце концов она смирилась с данным мной обетом целомудрия.
Прошлое нелегко оставить позади. Я плыл по волнам. Терял ориентиры. Хотя я и обожал итальянский язык, который преподавала мне Виттория, использование других слов для обозначения прежних вещей делало их не такими реальными, не такими полноправными, лишенными вкуса, истории, воспоминаний. Обозначенный новым языком, мир был не так явственно осязаем, как мир родного языка.
Прошлое нелегко оставить позади. Я плыл по волнам. Терял ориентиры. Хотя я и обожал итальянский язык, который преподавала мне Виттория, использование других слов для обозначения прежних вещей делало их не такими реальными, не такими полноправными, лишенными вкуса, истории, воспоминаний. Обозначенный новым языком, мир был не так явственно осязаем, как мир родного языка.
Я уехал бы с Сицилии раньше, если бы однажды не наткнулся на принадлежавшую Виттории рукописную тетрадку, страницы которой я машинально пролистал. Это было нечто вроде личного дневника, без дат, куда она записывала свои мысли. Я пробежал его. Сердце сжималось от удивления: я не узнавал Виттории — подвижной, решительной, энергичной, каждое утро по полтора часа занимавшейся спортом вместе с соседкой, я обнаружил там личность более сумрачную, разговоры о немощном теле, о том, какой ценой ей удается делать самые обыденные вещи, о страхе перед будущим. Текст пестрел странными абзацами вроде такого: «Смерть — моя подруга. Я засыпаю с мыслью о ней, зная, что, если станет хуже, всегда можно прильнуть к ее плечу и навеки отдохнуть от жизни». Или такого: «Чем слабее нить моей жизни, чем ближе к земле, тем больше моя благодарность природе за то, что она изобрела смерть. Когда я чувствую, что полна отвращения, ярости или страдания, — остается смерть».
Вечером я попросил Витторию простить меня за нескромность и объяснить то, чтó я прочитал.
На меня тут же свалилась истина: Виттория страдала неизлечимой болезнью — отмиранием нервных клеток. Утренняя гимнастика на самом деле представляла собой ежедневный сеанс лечебной физкультуры, который замедлял продвижение недуга, но не излечивал его. Виттория не обманывала себя: болезнь прогрессировала быстро, жить оставалось недолго, с ее диагнозом больной едва доживал до сорока.
— Теперь ты уйдешь, Улисс.
— Нет.
— Да, ты покинешь меня, как другие. Хотя сказать «покинешь» — преувеличение, мы даже не живем вместе.
Тогда я попросил отвезти нас на машине к бельведеру под пиниями — туда, где мы занимались любовью после смерти Бубы, и на этот раз я сам утешал ее, сжимая в объятиях.
С этого дня я уже не порывался сложить пожитки, я стал постоянным любовником Виттории. Жалость привела меня на путь любви. В последовавшие недели мы жили страстью и крайностями, сменяя горе восторгом, мгновенно переходя от боли к наслаждению. В часы, проведенные праздно в постели после любви, она многое мне открыла. Почему? Потому что нуждалась в этом. И потому, что я молчал.
Влечение побуждало меня целовать ее, ласкать, входить в нее, но никогда — общаться. Я жил, укрыв сердце свинцовой плитой, и мне не приходило в голову что-то ей рассказать. И потому я вел себя как любовник — вежливый, но немой.
В годовщину моего прибытия на Сицилию Виттория решила устроить праздник. В то утро она прильнула своим горячим телом к моему, провела ласковой рукой по моей груди и нежным голосом спросила:
— Улисс, не пора ли тебе открыть свое настоящее имя?
— Мм…
— Я знаю, ты снова станешь говорить, что забыл. Я соглашалась на эту ложь, но теперь, через год, я думаю, что имею право на правду?
Широко раскрытыми глазами я смотрел на нее, любуясь совершенством ее черт, погружал пальцы в безбрежное море ее волос и думал, что объективно я должен чувствовать себя счастливейшим из людей. Однако с губ моих слетели совсем другие слова:
— Меня устраивает имя Улисс. Я привык к нему.
Это звучало сухо, холодно, бесчувственно. Она сморгнула:
— Я хотела бы, чтобы ты открыл сердце, Улисс, чтобы ты поверил мне, чтобы поведал о своем прошлом.
— И что это изменит?
— Это позволит мне сильнее любить тебя.
— Мне достаточно нынешней любви.
— Это доказало бы, что ты меня любишь.
Я отвернулся к окну: теперь разговор мне нравился меньше.
Не повышая тона, с той же нежной теплотой она повторила:
— Да, это доказало бы, что ты меня любишь, ты никогда мне этого не говорил. И наконец, рассказав про себя, ты доверишься мне так же, как я доверилась тебе. Что ты думаешь?
Я пробормотал что-то невнятное. Она чмокнула меня в ухо и, проворно выскочив из кровати, подвела итог:
— Подумай, Улисс. И дай мне ответ сегодня вечером.
Чтобы не думать об этом, я стал смотреть на попугайчика за приоткрытым окном: он устроился на нашем балконе и решил свить гнездо.
Потом я встал, чтобы принять душ. Вытирая ноги, я почувствовал, что в ванной кто-то есть. Папа был настроен весьма игриво:
— Сынок, сынок, сынок! Видела бы это твоя мать! Вы — прекрасная пара. Насколько ты черноволос, настолько она белокура. Вас надо показывать в витрине музея и славить род человеческий.
— Успокойся, папа. Что-то ты меньше ликовал, когда я встречался с Лейлой.
— Неправда! Лейлу я любил так же! Честное слово! Девушка, непохожая на других, оригинальная, умная, курила потрясающе! Однако с тех пор ты вынес столько страданий, что сегодня я радуюсь больше.
— Кстати, о Лейле: ты встречал ее в царстве мертвых?
— Нет, никогда.
— Любопытно.
— Да, это любопытно. Но надо уточнить, что она умерла до меня.
— Это что-то меняет?
— Возможно. Я не знаю.
Он указал на черную кожаную коробочку, стоявшую на трюмо, и подмигнул:
— Поздравляю — кольца!
— Какие кольца?
Следуя его указаниям, я открыл крышку и увидел два обручальных кольца.
11
Бывает, ожидание счастья губит счастье сегодняшнее.
Из слабости в день нашей помолвки я сказал «да».
Но как просто и безмятежно ни текли минуты в обществе Виттории, я по-прежнему думал об отъезде. Оставаться в Сицилии не входило в мои планы. Лондон не выходил у меня из головы, Лондон звал меня. Со странным упорством, корни которого были мне неизвестны, я назначил себе свидание в Англии. Поэтому все, что делалось до того, существовало лишь наполовину, «пока что».
Хотя в глазах всех я выглядел женихом Виттории, сам я знал, что я лишь призрак его, фантом, в данный момент имеющий телесную оболочку, но вскоре обреченный принять свою настоящую, окончательную сущность — отсутствие.
Бывало, что, предчувствуя боль, которую я ей доставлю, я был с ней нежен, даже слишком нежен, но потом одумывался, понимая, что эта пылкость сделает мое исчезновение еще непонятнее и болезненнее для нее, и становился с ней суров, даже слишком суров. Словом, по мере приближения события, которое другие называли свадьбой, а я точно понимал как отъезд, мне с трудом удавалось реагировать адекватно.
Иногда я спрашивал себя, не догадалась ли Виттория о моем плане. Лежа в молчании после любви, сплетясь со мной руками и ногами, она пыталась разгадать меня как головоломку, в ее голове роились вопросы, удерживаемые устами, ее рука ласкала меня рассеянно, словно ища точку, нажатие на которую включает речь.
Я с самого начала понимал, что грусть роднит нас больше, чем радость. Мы были связаны не счастьем, но несчастьем: я спал с ней, чтобы заглушить тоску о Бубе, я возвращался к ней на ложе, убегая от черных мыслей, и с первого дня, когда она нашла меня на отмели бухты, я видел в Виттории прибежище в бурю; она же приняла меня, борясь с одиночеством, дразня обывателей, ломая семейную традицию, подбиравшую друг к другу слишком схожих людей, и, главное, меняя страдание тела — на наслаждение тела. С обеих сторон, по-моему, в нашей страсти было больше «вопреки», чем «благодаря», мы любили друг друга «наперекор судьбе», как выжившие в катастрофе, мы любили друг друга с энергией отчаяния, чтобы не думать, не терять времени. Мы оба ждали иного, не того, что могли друг другу дать.
Убедившись, что обрел слова, которые выразят мою мысль, я собрал свои немногочисленные пожитки, в том числе покрывало матери, которое нашел через полгода после крушения, выброшенное волнами на гребень скалы, написал записку и оставил ее на кровати, на видном месте.
«Виттория!
Бывает, что любовь прекрасна своей мимолетностью. Когда от нее требуют большего, она тужится, корчится и дурнеет. Как дикие лошади, что скачут быстро только по собственной воле, такая любовь расцветает в вольной скачке и сразу же выдыхается под седлом.
Так живет наш союз — он прекрасен, если видеть в нем прихоть, и начинает хромать, как только его пытаются загнать в брачные узы. Я сплю с тобой — и я счастлив, но, представляя, что я свяжу свою жизнь с твоей, я стыжусь занимать место человека, который будет любить тебя больше и не будет любить никого, кроме тебя.
Ибо я люблю женщину, и эта женщина — не ты. Ее зовут Лейла. Она умерла.
И что с того? Прости, Виттория, но эта Лейла, даже уйдя, сидит во мне так прочно, так явно, что все еще держит пленницей мою любовь. Не в моей власти завязать и разрешить связующие нас узы. Я думал, встретив тебя, что смогу освободиться. Ошибка. Все решает по-прежнему Лейла.