— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, что с тобой?
— Я злюсь.
— К кому же обращена твоя немилость?
— Я злюсь на Саддама Хусейна.
— Заткнись! Марш за мной!
Он взял меня за руку и отвел в кладовку под домом. Там я обнаружил сокровищницу отца — книги, которые в предыдущие годы ему приказали изъять из библиотеки и которые он сохранил, вместо того чтобы отправить в министерство на уничтожение, он сложил их на полках в подвале и прикрыл старыми коврами.
Там были запрещенные книги нескольких типов: одни оказались запрещены, потому что были курдскими, другие — фривольными, третьи — христианскими. Комичнейшим образом издания эти, смыкаясь в крайностях — и религиозные проповеди, и эротические сказки, — на взгляд баасистской цензуры, пересекали одну и ту же красную линию — линию провокации, так что епископ Боссюэ и маркиз де Сад оказывались собратьями по несчастью, обреченными гореть в аду на соседних вертелах. Благим следствием охоты на книги, организованной партией, было то, что папа собрал отличную коллекцию, поскольку для отлучения книги достаточно было малости: лучшее из европейской литературы — французские эссеисты, испанские поэты, русские романисты, немецкие философы, а также, на двух этажерках, детективы Агаты Кристи — поскольку Ирак некогда был под британским владычеством, следовало избавиться от самой знаменитой английской писательницы.
Открыв мне доступ к своему тайнику, отец довершил или, вернее, приступил к моему образованию. Гордясь своей страной, любя ее богатую тысячелетнюю историю, говоря о Навуходоносоре так, как будто виделся с ним накануне, он ненавидел правящий режим и был уверен, что, спасая эти фолианты, сохраняет, вопреки Саддаму Хусейну, которого считал узурпатором, иракскую традицию, цивилизацию эрудитов, которая изобрела письменность и жадно интересовалась иноземными культурами. Он называл подпольную библиотеку своим «карманным Вавилоном», ему казалось, что она воспроизводит — в миниатюре — Вавилонскую башню, к которой стекались некогда любопытствующие со всего света, паломники, говорившие на многих языках.
С этого дня во мне открылся вкус к чтению — или к свободе (одно другого стоит) — я провел юность, разоблачая то промывание мозгов, то вранье, которым нас мучили в лицее, и защищаясь от него, пытаясь выучиться думать иначе, по-своему.
Сестры выходили замуж. Тогда же я открыл, что, живя среди девчонок, сам не являюсь таковой. Потому что у девчонок лишь одно на уме — выйти замуж. Это просто наваждение: воображать идеального возлюбленного, а потом заполучив жениха, готовиться к церемонии. После свадьбы они даже покидают родной дом — вот до чего доходит, — чтобы посвятить себя браку — не мужу, потому что у представителей мужского пола есть дела и кроме этого: он работает, беседует, встречается с друзьями за мятным чаем, играет в кости, в домино, в шахматы. Да, так уж устроены девочки, и моих сестер не миновала обычная женская участь.
Семья расширяется, стонала мама. Слезы текли по ее щекам, и это означало: дом пустеет. Однако она не знала, насколько была права, никоим образом не подозревая, что наша библиотека — «карманный Вавилон» — тоже пустела, потому что отец мой, скромный служащий, презирая опасность, распродавал изъятые книги, чтобы оплачивать очередную свадебную церемонию.
У меня уже было два зятя — Азиз и Рашид, а также двое племянников и племянница, когда в августе 1990 года Саддам Хусейн развязал войну против Кувейта.
Эта авантюра провалилась, а старшие сестры надели черные покрывала, ибо их мужья погибли в боях. Овдовев, они вскоре вернулись домой со своими детьми. Отец под предлогом перестановки продал кое-что из мебели.
И тогда началась экономическая блокада. В наказание за агрессивную политику Саддама Хусейна — я поддерживал это обвинение, и еще как! — ООН решила ввести эмбарго против Ирака.
Не знаю, представляли ли себе на минуту политики — богатые, сытые, благонамеренные, — каково придется нам, простым иракцам, я сомневаюсь, и это единственное извинение, которое я могу отыскать. Призванное заставить задуматься Саддама Хусейна, эмбарго угнетало только нас, обычных людей. Динар обесценился почти в тысячу раз, мы шли за покупками с мешками старых банкнот, уложенных в мусорные пакеты или в картонные чемоданы, но и покупать и продавать было нечего. Многие горожане возвращались жить в деревню. Если бы не набор, выдаваемый раз в месяц властями, — мука, масло, чай и сахар — мы бы умерли от голода. Благодаря пайкам мы всего лишь от него страдали. В Багдаде царил и усиливался страх — не только страх перед Саддамом Хусейном, — нет, страх быть обворованным ночью, если у тебя оставалось что-то, еще не выменянное на еду. Так, шофер такси спал в своей машине с пистолетом под боком за запертой дверью гаража, а семьи по очереди сторожили дома, чтобы у них не стащили мешок риса, ящик картошки. Но самый острый страх, страх, гнездившийся в глубинах сознания, был страх заболеть.
Именно это происходило с детьми моих сестер. То ли молоко матери, потрясенной гибелью супруга, было ядовито, то ли от них исходила заразительная тоска и тревога, — дети то подхватывали инфекцию, то у них начинался острый понос.
Каждый раз я отвозил мать и ребенка в амбулаторию. В первый раз врач предписал лечение, которое не подействовало за неимением соответствующего лекарства. Во второй раз он отказался лечить девочку, которая отчаянно кашляла у него на глазах, если не получит денег. Благодаря свадебной броши, которую заложила моя мать, ребенка удалось спасти. В третий раз врач заявил нам, что даже если мы прикатим ему в тачке все золото эмиров, ему не удастся достать необходимые лекарства, потому что их нет в стране, — и невинное дитя погибло. Когда мы пришли в четвертый раз, врач стоял один, облокотившись о подоконник, в пустой комнате. В амбулатории никого не было: его коллеги уехали за границу, медсестры бросили работу, потому что не могли добраться до нее. Он ждал пациентку, которая согласилась купить у него стетоскоп, и тогда он купит поесть семье. Мальчик тоже умер.
За несколько лет старшая из моих сестер потеряла мужа на войне, потом дочку и сына в результате эмбарго. Усталая, с осунувшимся лицом, тусклой кожей, потрескавшимися руками, с погасшим взглядом, в двадцать пять лет она была похожа на старуху.
Всякий житель Ирака, переживший этот период, — правда, первыми умирали младенцы, — подтвердит этим господам из ООН, что эмбарго — лучший способ наказать и без того несчастный народ, оно усиливает тех, кто находится у власти. Просто цемент, схватывающий боль. Бетон, укрепляющий диктатуру! До введения эмбарго в Ираке не слишком уважали права человека, в течение десяти лет эмбарго они нарушались ничуть не меньше, но к этому добавились невозможность прокормить себя, отсутствие медицинской помощи, эпидемия полиомиелита, рост преступности и распространение коррупции. Лишив деспота его тотальной власти и, следовательно, полной ответственности, эмбарго реабилитировало Саддама, и если какого-то продукта не хватало, то виновато было эмбарго, если медлили с починкой, то виновато было эмбарго, если останавливался крупный общественный проект, то виновато было эмбарго. Совершенно не ослабив злодея, эмбарго привело к обратному эффекту: Саддам Хусейн превращался в спасителя, в единственный бастион, защищающий иракцев от варварских орд. Однако ловкие политики, обрекшие наш народ на великие страдания, мирно состарятся в своих странах — я знаю это наверняка, — осыпанные почестями и наградами за сделанное ими на благо человечества, наслаждаясь сном, который никогда не нарушит воспоминание о вызванных ими и неведомых им ужасах.
Не раз в этот период мне приходила мысль уехать в Европу или в Соединенные Штаты. Я раздумывал об этом вяло, без особого желания, почти лениво, как обдумывают решение математической задачи, ибо заметил, что семьи, где один из членов находился за пределами страны, лучше переносят лишения: два доллара, тайком вложенные в письмо, могли изменить судьбу. Я поделился с отцом:
— Тебе не кажется, что у меня лучше выйдет в другом месте?
— Что выйдет, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд?
— Карьера. Стану адвокатом или врачом, не важно. Может, стоит эмигрировать?
— Сын, есть две категории эмигрантов: те, что везут слишком много багажа, и те, что едут налегке. К какому же классу принадлежишь ты?
— Мм…
— Те, что везут много багажа, думают, что, переместившись, они смогут наладить жизнь, на самом деле ничто никогда не налаживается. Почему? Потому что проблема в них самих! Они везут ее с собой, эту проблему, показывают ей мир, выгуливают ее, ничего не предпринимая, чтобы справиться. Эти эмигранты движутся, но не меняются. Таким бессмысленно уезжать далеко: с собой им не расстаться, и там, и на родине их планы с треском проваливаются. Это неправильные эмигранты, те, что влачат за собой многотонный груз прошлого с нерешенными вопросами, не выявленными ошибками, скрытыми пороками.
— А другие?
— Те путешествуют налегке, потому что собраны, гибки, умеют приспосабливаться, способны к усовершенствованию. Они-то сумеют воспользоваться изменением обстановки. Это хорошие странники.
— Как узнать, к каким я принадлежу — к правильным или неправильным?
— В твоем возрасте, в пятнадцать лет, это еще сложно определить.
Больше я об этом не заговаривал и не думал. В перерывах между все более редкими уроками (если оставались учителя, не сбежавшие в Иорданию, то мы учились, сидя в классе на корточках, у нас не было ни тетрадей, ни карандашей, один учебник на тридцать учеников) я торговал благовониями у дверей разных ведомств, чтобы добыть хоть несколько динаров, и страстно следил за злоключениями собственной страны.
О здоровье Саддама Хусейна ходили разные слухи. То вдруг у него выявили рак, шесть месяцев спустя его будто бы сразил инфаркт, потом редчайший вирус лишил его зрения, и наконец, инсульт приковал его к постели — немого, парализованного. Но свежие фотографии и новые появления на телеэкранах опровергали эту информацию. Вождь народа процветал, был черноволос, затянут в корсет, упитан, великолепен, не ведал голода. Отрицая очевидное, упрямцы настаивали: «Не верьте словам, партия Баас показывает нам обманку, одного из многочисленных двойников президента». Зато тирания точно не была обманом зрения… Несмотря на опровержения, слухи возвращались, летя с быстротой арабской скороговорки, это был наш кислород, летучие, но стойкие формы надежды — надежды когда-нибудь покончить с тираном. Те, кто их запускал, вступали в сопротивление: не в активное, слишком опасное, а в сопротивление воображаемое. Кстати, по слухам, раковые опухоли обычно удачно размещались в какой-либо стратегической зоне Саддама Хусейна, из тех, которые нам бы хотелось поразить в первую очередь, — в горле, в мозгу, однако пальма первенства принадлежала прямой кишке.
— Если болезнь не может одолеть диктатора, — шептали некоторые, — то, может, это удастся американцам, вооружающимся против него.
— Но ведь американцы — не болезнь…
— Как знать…
Но не будем забегать вперед.
2
Пока народ мой околевал с голоду, Саддам Хусейн возводил новые дворцы.
Еще он любил плакать и курить сигары, и никто так и не узнал, что исторгало у него слезы — дым или вторжение какого-нибудь человеческого чувства.
— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, сын мой Саад, я отмечаю, что со времен Навуходоносора страна моя произвела на свет много царей-угнетателей, воинственных захватчиков, равнодушных к нуждам граждан. И Саладин и Саддам Хусейн пополнили этот список. И вот, мне кажется, я нашел причину…
— Правда?
— Все это от пальм.
— От пальм?
— От пальм. Все проблемы Ирака — от пальм.
— Ага…
— Я бы сказал больше: пальмы лежат в основе проблем, поразивших арабский мир.
— Смеешься?
— Мы размышляем о политических трудностях, а они носят растительный характер. Нам трудно прийти к демократии, потому что мешают пальмы.
Я дожидался, пока отец созреет для разъяснений: с ним любая беседа шла поворотами и зигзагами, и надо было уметь смаковать саспенс.
— Неслучайно один из первых парламентов в истории человечества возник в Исландии, возле Северного полюса, в каменистой пустыне, полной снега и льда: там не было пальм! Ты помнишь? Это было в девятом веке.
— Помню, как вчера, папа.
— На наших широтах это, конечно, исключено.
— Из-за пальм!
— Из-за них, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, чудеснейший из двуногих, что так прекрасно читает мои мысли. У нас пальмы показывают дурной пример. Ибо как на самом деле растет пальма? Она растет вверх, только если у нее отрежешь все нижние части, — такой ценой она тянется ввысь и горделиво красуется в синем небе. Всякий арабский государь мнит себя пальмой, и, чтобы возвыситься и расти, он отрезает себя от народа, отстраняется от него, удаляется. Пальмовое дерево укрывает деспотию.
— Допустим. И что же делать? Закупать гербициды?
Он рассмеялся и налил нам еще чаю. В смежной комнате сестры и мать — шумные, увлеченные, не обращая внимания на наши мужские споры, — готовились к двум новым свадьбам.
— Навуходоносор, Саладин, Хусейн… Нам не хватает посредственностей. С зари Ирака наши правители практикуют манию величия.
— Папа, я не понимаю, что такого великого в Саддаме Хусейне!
— Паранойя. Тут он нас всех переплюнет.
Как будто внезапно заразившись ею, отец забеспокоился и понизил голос. Оглядев затененную комнату, в которой беседовал со мной наедине, он продолжил:
— Никто уже не знает, где он живет и где спит, — настолько он боится покушения. На людях появляются двойники. Прежде он держал непокорных в узде страхом, теперь он сбивает их с толку, сливаясь с пейзажем.
— Знаю, — вздохнул я, умалчивая о том, что в университете вступил в группу участников подпольного сопротивления и что мы намеревались убить Саддама Хусейна.
— Истребив своих врагов, он убил противников, потом друзей, потом сотрудников. Сегодня окружение его сводится к ближайшим родственникам, и я жду момента, когда он уничтожит и их.
— Вот главный урок, преподанный нам Саддамом Хусейном: когда ты в беде, всегда есть что улучшить!
Мы прыснули, ибо при диктатуре люди часто хохочут, смех входит в аптечку первой помощи.
Отец продолжал, нахмурив лоб:
— Вот что он разрушил в стране: доверие. Оттого что сам он не верит никому, он создал общество, подобное себе, сообщество, где каждый живет в страхе, где каждый опасается предательства, гражданин следит за собой, попутно наблюдая за соседями, твой ближний отдаляется, он предатель, доносчик, потенциальный враг. Этот параноик заразил нас, Ирак болен еще тяжелее, чем правитель. Если вдруг это прекратится, сумеем ли мы выздороветь?
Тень войны легла на страну.
С тех пор как исламские террористы нанесли удар по Соединенным Штатам, взорвав башни с тремя тысячами находившихся в них людей, мы смотрели в небо и считали дни до атаки американской армии. Конечно, иракцы не были напрямую связаны с падением зданий в Нью-Йорке в сентябре 2001 года, но мы чувствовали, что этот теракт сыграл на руку президенту Бушу и что после Афганистана он направит оружие на нас.
В отличие от моих товарищей, я желал этого.
В отличие от моих товарищей, я видел в морских пехотинцах, которые высадятся у нас, возможных освободителей.
В отличие от моих товарищей, я никогда не испытывал отвращения к Соединенным Штатам — от этой крайности меня удержала отцовская библиотека, «карманный Вавилон».
В ходе наших ночных совещаний в дальней комнатке кафе «Отрада» я отмалчивался, я знал, что никто из студентов не поймет меня, ибо им не выпало счастье прочесть другие книги. Они хотели устранить Саддама Хусейна, но нетерпимое отношение к Соединенным Штатам составляла основу их политической культуры — ее протестную часть.
Ибо тиран применил хитрость: придя к власти, он дал свободно развиваться только одной идеологии — антиамериканизму. Эту ненависть он не подавлял и не поощрял — он ее даже не контролировал. Это была кость, брошенная народу, который мог грызть ее в свое удовольствие. Время от времени, если ему было выгодно, диктатор убеждал иракцев, что разделяет их злобу: некогда он использовал антиамериканизм — против Ирана, периодически — против Арабских Эмиратов, постоянно — против Израиля, теперь же, когда Буш угрожал и ему, и его ядерной программе, Саддам использовал это отвращение, чтобы поссорить союзников и оправдать себя в наших глазах. Получалось, что у него и у самых ярых его противников был общий враг.
В университете только один человек заметил или, скорее, почуял за моим молчанием особую позицию. Это Лейла. Я готов был поклясться, что она разделяет мою точку зрения.
Я постоянно думал о Лейле. Родом из семьи, насчитывавшей четверых старших мальчиков, она представляла мое зеркальное отражение — я шел вослед четырем сестрам. Привычная к обществу мальчишек, она с легкостью проникла в нашу группу, и когда не присутствовала на лекциях по правоведению, то присоединялась к нам в кафе, где мы проводили часы за перекраиванием цивилизаций.
Это была женщина, которая курила с наслаждением.
Кто видел, как Лейла берет сигарету двумя пальцами, обнюхивает, проворным жестом поднеся к трепещущим ноздрям, подводит зажигалку к табаку — зрачки горят, затылок напряжен, лицо поглощено ожиданием, пухлые губы словно говорят: «Погоди, моя хорошая, ты еще не так заблагоухаешь, когда я тебя подожгу», — тот знает, что такое ожидание счастья. Искорки. Легкий хруст. Даже бумага поскрипывала от удовольствия. Затем Лейла подносила сигарету ко рту, втягивала воздух с усердием музыкантши, опускала веки, откидывала голову назад, и казалось, сигарета овладевает ею: за счет сокращения мышц, спазмов грудь Лейлы вздымалась, плечи упирались в диван, колени раздвигались — чувствовалось, что все ее тело призывает дым, встречает его, пьет, радостно дает себя заполонить. Когда она открывала глаза — ресницы трепетали, зрачок становился расплывчатым, — она напоминала наложницу, что встает, дрожа и пунцовея, застигнутая после ночи любви, проведенной с султаном, и на какой-то миг казалось, что она в испуге оглядится, успела ли себя прикрыть. Потом рука подносила сигарету ко рту, губы притягивали ее, обхватывали, и дым выходил из горла, из ноздрей — гибкий, томный, ленивый, великолепно-белый по контрасту со смуглой кожей той, что испускала его.