Улисс из Багдада - Эрик-Эмманюэль Шмитт 3 стр.


Кто видел, как Лейла берет сигарету двумя пальцами, обнюхивает, проворным жестом поднеся к трепещущим ноздрям, подводит зажигалку к табаку — зрачки горят, затылок напряжен, лицо поглощено ожиданием, пухлые губы словно говорят: «Погоди, моя хорошая, ты еще не так заблагоухаешь, когда я тебя подожгу», — тот знает, что такое ожидание счастья. Искорки. Легкий хруст. Даже бумага поскрипывала от удовольствия. Затем Лейла подносила сигарету ко рту, втягивала воздух с усердием музыкантши, опускала веки, откидывала голову назад, и казалось, сигарета овладевает ею: за счет сокращения мышц, спазмов грудь Лейлы вздымалась, плечи упирались в диван, колени раздвигались — чувствовалось, что все ее тело призывает дым, встречает его, пьет, радостно дает себя заполонить. Когда она открывала глаза — ресницы трепетали, зрачок становился расплывчатым, — она напоминала наложницу, что встает, дрожа и пунцовея, застигнутая после ночи любви, проведенной с султаном, и на какой-то миг казалось, что она в испуге оглядится, успела ли себя прикрыть. Потом рука подносила сигарету ко рту, губы притягивали ее, обхватывали, и дым выходил из горла, из ноздрей — гибкий, томный, ленивый, великолепно-белый по контрасту со смуглой кожей той, что испускала его.

Часами Лейла вдыхала и выдыхала с размеренностью волн океана на пляже — каждая затяжка казалась столь же прекрасной, как первая.

В перерывах она словно бы обнаруживала наше присутствие, и тогда она переводила на нас расширенные зрачки, дабы мы заметили, что, несмотря на ее страстный роман с сигаретой, она в курсе, она с нами, ей хорошо. Хотя она ничего не говорила, она роскошно слушала. Каждый ловил одобрение ее карих глаз, каждый бросался в рассуждения, стремясь заручиться ее согласием. Если иногда мы сочиняли цветистые фразы, то для того, чтобы поразить ее, и в ее молчании сквозило больше ума, чем в наших речах.

Мы нуждались в ней, в ее присутствии среди нас — она была главной, крошечная, как косточка в плоде.

Можно догадаться, что все мы были немного в нее влюблены; я — сильно.

Страшась отказа, я не открывал ей своего обожания, довольствовался жаркими взглядами, долгими прикосновениями. Часто, глядя на нее, я исторгал из груди тяжелый вздох, и по блеску, возникавшему в ее зрачках, я чувствовал, что весть до нее дошла.

Один из товарищей не разделял моей скромности.

Она сама мне об этом сообщила в один из вечеров, когда я провожал ее до поворота к дому. Она обронила информацию небрежно, как какую-то заурядную новость.

— А Башир позвал меня замуж.

Я застыл на дороге столбом, потом воскликнул:

— Когда?!

Она пожала плечами, удивляясь моей реакции, задумалась.

— В прошлую пятницу, в полдвенадцатого. Ну, или в одиннадцать тридцать одну, даже в тридцать две… А может, тридцать три… Хочешь, уточню у него?

Я в смущении опустил голову:

— К чему ты мне это говоришь?

— И правда, — парировала она, — к чему?

Она улыбнулась мне. У меня задрожали губы.

Я отвернулся и добавил:

— Как ты поступишь?

— А ты как думаешь?

Я кипел. На каждый мой вопрос она выставляла новый вопрос, заставляя меня открыться. Игра была слишком тонкой для влюбленного парня. Почти жестокой.

— Тебе не терпится выйти замуж, Лейла?

— А что? У тебя есть другой вариант?

Я начинал улавливать ее тактику, но все не мог поверить, что она протягивает мне руку, я думал, что питаю тщетные иллюзии.

— Когда ты дашь ему ответ?

— Думаю, в пятницу утром, в полдвенадцатого. Подходящее время для такого дела, правда?

Я сделал вид, что поглощен созерцанием тучки над высоко закрепленным портретом Саддама Хусейна, где сидели три черные птицы.

— И каков будет твой ответ?

— Это кое от чего зависит, Саад.

— От чего?

— От моего решения. И от факторов, которые помогут мне его принять.

— Вот как?

— Да. От тебя, например.

— От меня?

— От тебя. Что ты думаешь?

— Башир кретин!

Она счастливо засмеялась.

— Башир, один из твоих лучших друзей, — кретин!

— Полный кретин!

— С каких пор?

— Да с пятницы — с полдвенадцатого или с одиннадцати тридцати одной, может даже, и тридцати двух… по разным источникам.

Она от души расхохоталась. Она оценила. Никогда я еще не заходил так далеко в признании чувств. Я как мог продолжал:

— Ну и наглец же этот Башир! Тихоня! Заявляет о своей склонности тайком, у нас за спиной, не предупредив никого.

— А что? Должен был послать вам письменное уведомление?

— Он ведь знает, что многие из нас… тоже…

— Тоже?

— Как он… влюблены в тебя.

Он повела плечами.

— Это нечестно, — настаивал я. — Он нас обошел.

— Нас?

— Нас.

Меня бросило в жар, я едва не падал в обморок. Я знал, что мне нужно высказать свои чувства, но был не в состоянии. Ничего не поделаешь. Слова не шли.

Она подождала, потом, осознав, что мне не удается побороть сдержанность, сказала:

— А вот тебе, Саад, что нужно, чтобы осмелиться и открыть свою любовь женщине?

— Война!

Я выкрикнул это, не подумав.

Она откинула голову с облегчением и вдохнула небесную лазурь.

— Прекрасно! Война не за горами. Пока, Саад.

— Пока, Лейла.

В тот вечер я не смог заснуть, она тоже, как свидетельствовали назавтра сиреневые тени, окружавшие ее веки.

В дальнейшем мы говорили не больше, чем в предыдущие месяцы, зато теперь между нами жила общая тайна, делавшая молчание полным желаний, чреватым будущими признаниями, напряженным, как стрела арбалета перед пуском, мы делили на двоих самое многообещающее из молчаний.

Соединенные Штаты грозили нам устами своего президента Буша. Даже Саддам Хусейн уловил угрозу, раз уж для того, чтобы предотвратить — или отсрочить — столкновение, он впустил на нашу землю экспертов ООН, дабы они убедились, что Ирак не обладает ядерным оружием.

По окончании проверки они составили доклад. Буш не поверил их отрицательным выводам. Мы — тем более. Мы были убеждены, что Саддам Хусейн располагает всесильным оружием: иначе во имя чего тогда были наши страдания? Единственное оправдание этой сильной власти, угнетавшей нас, власти, которая истребила часть населения, было в том, что она было сильна, именно что сильнее всех. Между собой мы обменивались понимающими взглядами: конечно, Саддам обладает бомбой, тем лучше, если он ее спрятал!

Ибо за исключением горстки пацифистов и нескольких матерей, боявшихся за своих сыновей, все желали войны.

После десяти лет эмбарго Багдад моего двадцатилетия не походил уже на Багдад моего детства. Хотя широкие проспекты были прежними, теперь они были пустынны, иногда по ним проезжали старые такси с крышами, нагруженными матрасами и мешками, везущие из Иордании товары, которые невозможно было достать на месте. За исключением нескольких развалюх, редкие приличные машины, которые осмеливались выезжать в город, — пуленепробиваемые, неприкасаемые — принадлежали высшим лицам режима. Больницы, некогда гордость Ирака, напоминали выброшенные на берег пароходы — с ржавыми лифтами, старым оборудованием, неопрятными палатами, пустыми аптеками, призрачным персоналом. Повсюду становилось трудно работать, потому что не только электричество отключали на восемь часов в день, но девальвация денег настолько сплющила зарплаты, что они утратили всякий смысл. Завернув за угол, мы заставали своих университетских преподавателей за продажей газировки и пачек печенья; наши родители променяли все, что у них было ценного: драгоценности, картины, безделушки, книги; продав мебель из гостиной, кое-кто брался за раковины, окна, двери, сбывая и их; мы жили в холодных, темных, голых домах. Моя мать пользовалась водой из крана, загрязненной протечками из канализации, только предварительно отфильтровав и прокипятив ее. Впрочем, готовка занимала мало времени за неимением продуктов, зато мать и сестры тратили день на то, чтобы добыть репку, чахлый салат или некую ножку, которую мы объявляли «ножкой ягненка», не поручась, что она не принадлежала кошке или собаке. Из-за охоты на крыс или домашних животных прогулка по кварталу становилась пыткой для обоняния, настолько каждый закуток был переполнен обглоданными трупами, протухшими костями, падалью, вносившей ноту гниения в разлитый повсюду запах переполненных сточных канав и вышедшей из строя канализации.

«Хоть бы американцы сбросили бомбы! Хуже быть не может, нам нечего терять!» — шептали вокруг. Был ли человек сторонником Саддама или его противником, закончится ли сражение победой Ирака или поражением, — все были уверены, что конец эмбарго положит только война.

Дальше мнения расходились.

Как могло быть иначе? Мы были разными.

Все было еще сложнее: каждый из нас носил в себе несколько разных существ.

Кем был я сам? Иракцем? Арабом? Мусульманином? Демократом? Сыном? Будущим отцом? Приверженцем свободы и справедливости? Студентом? Одиночкой? Влюбленным? Всеми ими, однако эти ипостаси плохо ладили друг с другом. Человек может звучать по-разному в зависимости от того, какому из своих голосов он отдает предпочтение. Кому должен был отдать предпочтение я? Если я считал себя в первую очередь иракцем, тогда я должен был защищать нас от американских захватчиков и встать на сторону Саддама. Если смотрел на себя как на демократа, следовало присоединиться к янки и свергнуть кумира. Если занять позицию мусульманина, то невыносимы становились и слова, и стиль, и крестовый поход христианина Буша против ислама. Если отдать предпочтение идеалам справедливости и свободы, надо было, наоборот, слиться с Бушем, чтобы тем вернее задавить сатрапа Саддама. Однако разве живущему во мне арабу не полагалось бояться бесстыдного Запада, зарившегося на мою землю или на черный сок моей земли, на нефть, особенно же бояться этого представителя Запада, американца, безусловно поддерживавшего Израиль, даже когда Израиль нарушал свои обязательства перед арабами Палестины. Едва я начинал выражать свою мысль, как тут же вступал целый оркестр с разномастными тембрами, начинался сумбур.

Конечно, в определенный момент, сидя перед конкретным собеседником, я мог довольствоваться соло: тогда во мне звучал только один Саад, я упрощал себя, выставлял вперед, например, Саада-демократа… Однако если бы в течение дня записали мои последовательные сольные выступления и проиграли бы их одновременно, то снова услышали бы хаос, симфонию диссонансов, гам, порождаемый столкновением моих сущностей.

Я поделился мучениями с отцом.

— Папа, прежде я упрекал себя в том, что часто меняю убеждения. Сегодня я понимаю, что это неизбежно.

— Ты прав, сын мой. Самое трудное в споре — не защищать точку зрения, а иметь ее.

— Причем одну!

— Да, потому что все мы несем в себе нескольких личностей. Только дурак думает, что он единственный жилец дома.

— Как ему это удается?

— Он заткнул кляпом глотку всем другим своим «я» и запер их в шкафу. И вещает громко, одним-единственным голосом.

— Можно позавидовать, правда?

— Быть кретином — всегда завидная доля.

Отец настоял на том, чтобы я налил себе еще чашку чая. Я все никак не мог успокоиться.

— Да, сын, хотелось бы нам говорить фразы простые, твердые, окончательные, убеждая себя, что выдаем ломтями саму истину. Но чем дальше продвигаешься по пути мудрости, тем меньше остается этой гордыни: человеку открываются собственные сложности, проступают внутренние линии напряжения.

— Мне хотелось бы жить в ладу с собой.

— Однако именно так и узнают кретина: он всегда в ладу с собой. Почему говорят про дурака: глуп как колокол? Потому что у колокола всего один звон.

— Ну так я не просто колокол. Я колокол треснувший.

— Сын, только когда колокол треснул, он звучит правильно, потому что дает несколько звуков одновременно.

В кафе «Отрада», где студенты яростно спорили друг с другом, от гвалта создавалось впечатление, что в стране еще до появления первой американской ракеты вспыхнет гражданская война — настолько противоположность взглядов приводила каждую беседу на грань физического столкновения. Сунниты цеплялись за линию Саддама Хусейна из страха потерять влияние и объявляли шиитами всех, кто проявлял сдержанность, другие не желали впадать в крайность, которую проповедовали ярые исламисты, одновременно несколько умеренных иракцев, известных сторонников демократии и плюрализма, возмущались от имени отсутствующих — курдов, христиан и евреев, говоря за них о том, что выпало на долю курдов — тех, кто пережил истребление, христиан — тех, кто не уехал, или иракских евреев — выжил ли хоть один из них?

То ли из-за того, что я погряз в противоречиях, то ли чтобы приблизиться к женщине, которую я любил, но я разделял молчание Лейлы. Если мы говорили, то за пределами кафе, когда я провожал ее, и редко о политике. Признавшись мне, что ее отца мучили и несколько лет держали в тюрьме просто по недоразумению — у него была та же фамилия, что и у известной шиитской семьи противников Саддама Хусейна, — она закрыла тему. Зато она могла без умолку говорить о своей любви к английскому языку, которым владела в совершенстве. Обнаружилось, что мы оба увлечены Агатой Кристи.

— Ничто меня так не ободряет, как чтение ее романов, — призналась она. — Они как-то успокаивают.

— Успокаивают? Однако ее называют «королевой криминального жанра»!

— Что может быть надежнее мира, где есть только домашние преступления — утонченные, талантливо задуманные, исполненные умными преступниками, применяющими замысловатые яды? Нам, живущим здесь, в мире уродов, где все решается силой, это кажется волшебно-экзотичным.

— Ты права. И кроме того, ее интриги имеют начало и конец, каждая проблема находит решение, после раскрытия преступления снова наступает мир.

— Вот именно! Минутная зыбь на тихой воде… Что за рай! Мне бы ужасно хотелось жить в Англии. На пенсии я стала бы очаровательной старушкой, которая решает криминальные загадки в перерывах между приготовлением яблочного пирога и подрезкой гераней.


В мартовский день 2003 года, когда американцы вступили в войну с Ираком, я был, наверное, самым счастливым человеком на земле, потому что Влюбленный безраздельно одержал верх. Он расправился с различными персонажами, которые могли во мне проявиться, он изничтожил Иракца, Араба, Мусульманина. В течение нескольких часов я думал только о сигнале, который послал мне Буш: настал день деклараций, объявлений войны и объяснений в любви!

Когда я увидел, что Лейла не пришла в университет, я побежал к ней домой. Как только я дважды свистнул у нее под домом, она появилась в окне четвертого этажа — причесанная, накрашенная, с влажными глазами.

— Выйдешь? — закричал я. — Мне надо с тобой поговорить.

Едва она появилась внизу на лестнице, как я схватил ее в объятия, прижал к стене подъезда, с жаром всматриваясь в ее совершенное лицо, алые губы и мелкие зубы.

— Я люблю тебя, Лейла.

— Я тоже.

— И я хочу взять тебя в жены.

— Наконец-то…

Я поцеловал ее. Наши уста слились.

— Я люблю тебя, Лейла.

— Ты уже говорил.

— Теперь все так просто.

— В общем-то, тебе не хватало только войны.

— Я люблю тебя, Лейла.

— Повторяй мне это до скончания времен.

Вечером, вернувшись домой, я, видимо, излучал неприличное счастье. Сестры и мать, ужаснувшись тому, что военный конфликт может лишить их мужчин, решили, что воинственный хмель опьянил и меня, и смерили меня враждебными взглядами. Отец, опережая их, перешел к расспросам:

— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, ты словно вернулся из Мекки.

— Папа, я влюбился.

Он засмеялся и позвал женщин, чтобы объявить им новость:

— Саад влюбился.

— Кто это? Мы ее знаем? — спрашивали, радуясь, сестры.

— Не знаете. Ее зовут Лейла. Она изучает право в университете — вместе со мной.

— Ну и?..

Сестры не отставали, они хотели знать больше, и, главное, они хотели понять, как описывает свою возлюбленную влюбленный мужчина.

— Ну же, Саад, когда ты в нее влюбился? И почему?

— Видели бы вы, как она курит… — отвечал я в экстазе.

Дикий хохот стоял в доме, мать, хотя и беспокоилась, что я покину ее и уйду к чужой, поддалась веселью, тем более что ближе к полуночи мы с Лейлой уже получили в награду от сестры прозвища Курилка и Пожарный.

Я смело пишу это, и пускай меня возненавидят: не было для меня ничего более возбуждающего, чем эта война! Пока американские войска продвигались к осажденному Багдаду, несмотря на заграждения и комендантский час, мы с Лейлой встречались по нескольку раз в день, кидались друг другу в объятия, целовались, пылали, сжимали друг друга, рискуя раздавить партнера, нам было все труднее не заниматься любовью. Перед лицом нашей веры, наших семей мы обязаны были сдерживаться. Когда, на вершине желания, я готов был забыть про обет, Лейла умоляла меня отступить в знак любви, когда же сдаться просила она, я шептал ей: «Не хочу, чтобы жена упрекала меня в том, что в девичестве я не проявил к ней уважения». В момент, когда становилось невыносимо, мы расставались — яростные, распаленные, и приходилось долго шагать — каждому в свою сторону, — чтобы успокоиться. В горящем Багдаде — из-за боев, опасностей, бомбардировок, сирен, рождавших длинные волны паники, — мы рыскали, как пара акул, возбужденных кровью, наши тела до неприличия бурлили жизнью. Может быть, так было задумано природой? Может быть, в своей животной мудрости она спрятала желание сразу за страхом, живую восстающую страсть, удесятеренную опасностью, необоримое напряжение, обеспечивающее победу любви над смертью? Словом, война была бесконечно эротичнее диктатуры.

Назад Дальше