Вместо того чтобы подняться в комнату, мы самым нелепым образом топтались во дворе, обмениваясь самыми нелепыми словами, пока их смысл наконец не дошел до моего сознания. Ну и смешными, должно быть, мы казались!
– Папа! – окликнул я его и сделал шаг навстречу.
– О, Дики!
– Папа, в чем дело?
– Дики, Дики, я не хотел тебя тревожить, не хотел даже распечатывать письмо. Не знаю, что на меня нашло… Вот и Милли, она его сразу хотела сжечь…
– Сразу сжечь, папа? Какое письмо?
– Твоя мама, сынок…
И вдруг я все понял. Я подошел вплотную к отцу и увидел, как он дрожащими руками сжимает пенсне… Боже мой, а как же он мог бежать с этими стеклами на носу? И еще увидел – все это в одну минуту, – какой он уже сгорбленный, старый, такой же одинокий, как я. Увидел, что он так же, как и я, любил мою мать и, как я, тянулся к ее приветливому теплому миру, стыдился этого и, как и я, боролся с клеймом «ненастоящего Сименса». Что жизнь без нее и для него оказалась лишенной смысла, но если у меня еще была надежда – на науку, на неожиданную встречу (быть может?), – то у него такой надежды не было. И его наука, и его женщины не стоили потерянной им любви…
В эту минуту – на эту минуту – мы и стали по-настоящему родными людьми. Но минута прошла – мистер Сименс надел пенсне – и я понял, что мы никогда не сможем сказать друг другу всего. Он не сможет признаться, что всю свою жизнь обманывал меня образом настоящего мужчины, жестокого и самоуверенного Беовульфа-супермена, а я – что разгадал этот обман. Отец молча подал мне письмо, повернулся и пошел из кампуса: ему было стыдно передо мной, и я знал, что этот стыд разлучит нас до конца дней.
Сейчас я так ясно вижу эту минуту, как будто нет прошедших после нее лет. Но тогда такой неожиданный образ отца промелькнул и исчез в памяти. Потеря не соединила нас, как никогда не соединяла и общая привязанность. Неровные строчки письма на ломаном английском, написанные уже едва знакомым почерком моей далекой индийской бабушки, расплывались у меня перед глазами: я плакал на виду у всех, и меня нисколько не волновал тот факт, что я утратил «сдержанность джентльмена»!
Потом я посмотрел на дату, на адрес – и понял, что не успею на похороны. Ну что ж, приеду хотя бы к месту упокоения ее праха, в милую моему сердцу страну, и больше не вернусь сюда, в холодное и безжалостное святилище науки!
Я попрощался со всеми, собрал необходимые вещи – не стал забирать документы только за неимением времени – и через час был уже в пути. Я ехал в селение недалеко от Маналы, селение, знакомое и вам тоже, ведь именно там провел свои последние дни русский художник Николай Рерих… Черт, никак не вспомню его названия…
Голос Сименса задрожал. Но он коснулся салфеткой глаз и продолжил:
– Похороны в Индии – дело недолгое. В большинстве случаев – погребальный костер и плач близких. Этим у нас и ограничилось. Когда я вошел в двухэтажный деревянный домик, до которого добирался больше суток, мне никто не удивился. Несколько человек в черном молча сидели на циновках; с одной из них поднялась сухонькая старая женщина в темном сари, обняла меня, и мы долго, не стесняясь, плакали вместе. На другой циновке, покачиваясь, курил кальян еще не старый мужчина – я узнал, что это новый муж матери.
Вот и все ее – вот и все наши – близкие. Правда, в Индии это понятие размыто – близкими могут быть и друзья, и ближайшие соседи, и люди, объединенные общей целью, как верующие, индуисты или кришнаиты. Так что долгое время в память о матери в хижине сидела толпа народу.
И эта молчаливая толпа с одинаковыми темными лицами, и вся эта деревушка отпечатались в моей памяти навсегда.
Глава 11 Фэнтези
– Деревушка спускалась уступами по склону горы. На самом верхнем, открытом восходящему солнцу, располагался дом Рерихов. Это большой, по местным меркам, двухэтажный бревенчатый дом, с обширными верандами, садом и гостиницей для паломников, преимущественно русских. Рядом две христианские могилы – Николая и Елены, – фотографии и надписи на памятниках, низенькие скамеечки перед каждым памятником.
К вечеру того же дня я сидел у этих могил и с тех пор навещал их ежевечерне. Мне казалось, что именно здесь, рядом, упокоилась душа моей матери. Я плакал, надписи на памятниках расплывались, и я ощущал себя на могилке матери, клал перед собой ее фотографию и погружался в свое милое детство, в свою маленькую теплую Индию на первом этаже холодного отцовского дома. Я разговаривал с Лакшми-рани, она утешала меня в невзгодах, и понимание ее жизни и смерти впервые приблизилось ко мне. Нет, она никогда не предавала меня, скорее я сам оттолкнул ее своим мужским эгоизмом, сам разбил красивую шкатулку, где нам было тепло и уютно вдвоем… И я молился не знаю какому богу, и просил прощения у моей бедной матушки, и знал, что она давно простила и меня, и отца, и что благословение ее пребудет со мною…
Мне было хорошо в этой удивительной деревушке. Человек здесь мог побыть один, и никто не мешал ему, никто не лез с советами и липким любопытным вниманием, как в университетском кампусе. Мне нравились пыльные улочки, на которые ни разу за время моего пребывания не пролился дождь; мне нравился источник в пещере, куда бабушка посылала меня за водой, и вода там была такой холодной, чистой и сладкой, совсем не такой, как в Оксфорде. Мне нравилось ходить к большому утоптанному футбольному полю, окруженному деревянными скамьями, где подростки с азартом гоняли мяч, а по праздникам собирались лучшие окрестные команды. Мне нравилось приманивать диких обезьян, которые по утрам, на рассвете, собирались к дому Рерихов полакомиться угощением. Мне нравилось иной раз подниматься по каменным ступеням в чащу горного леса, где находилась община кришнаитов, привечавшая людей любой национальности…
Именно там меня и утешили этой тайной травкой, которую здесь называют «фэнтези», такой скромной на вид и такой коварной в воздействии.
Сначала, после первой пробы, я ничего не почувствовал – никакого наркотического дурмана, никаких глюков или прихода, о котором взахлеб болтали в кампусе.
Но где-то на третий раз ощутил ту самую изюминку, что придавала фэнтези такую ценность. На третий раз я неожиданно поборол свою депрессию, а затем и все чувства, отравившие мою юность. Я больше не жалел, что рос как дерево с двойными корнями. Исчезли и детский мой страх перед отцом, и исступленная любовь к матери, сменившаяся страшной обидой. Я приобщился к некой тайной мудрости и вернулся в детское состояние влюбленности во все на свете: в эту нетронутую природу, в доставшиеся мне знания, в возможности, которыми располагал. Мне казалось, что впереди – чудесная жизнь, великие свершения, которые оправдают и надежды отца, и горестную судьбу матери. Я верил, что впереди еще мне встретится любовь, так неожиданно оставившая меня в детстве, и радость, для которой растила меня моя милая незабвенная Лакшми-рани…
И при этом я как-то незаметно перестал помогать бабушке, оставил ей все заботы по хозяйству и целыми днями сидел с последним мужем матери и молча потягивал кальян. Так тянулась золотая нить моей жизни – бесценная и неуловимая фэнтези…
Я провел возле дома Рерихов чуть больше года. Я вообще бы, пожалуй, не вернулся в Оксфорд, если бы однажды бабушка не подала мне догнавшее меня в моем запредельном покое письмо отца, словно искра, ожегшее мои английские чувства.
Отец писал, что со времени моего отъезда его здоровье ухудшилось, начались приступы астмы, что Милли его не понимает и не придает ничему значения, а сам он чувствует, что может не дотянуть до следующей весны. Поэтому он хотел бы, пока еще в силах, уладить все бумажные дела, записать на меня все наследство, а возможно, успеть еще погулять на моей свадьбе – о внуках он уже даже и не мечтает! Словом, просит меня приехать побыстрее, так как для него нет большего огорчения, чем знать, что наш оксфордский домик, «стоивший нам с твоей мамой таких трудов», достанется далекой и чужой родне Милли.
Все это, особенно насчет свадьбы и потомства, было так непривычно в устах моего отца, всегда державшего невидимый барьер между нами, что я понял: здоровье и впрямь его тревожит, и ехать следует немедленно.
Ах, как мне не хотелось уезжать из нашего ветхого домишки с открытыми верандами, от бабушки, которая, я знал, уже никогда меня здесь не встретит!
Больше того, я знал, что уезжаю от радостной, беззаботной, ласковой и милосердной Индии с ее тысячелетней мудростью в чопорный ханжеский мирок профессорских семей Оксфорда, пустой и завистливый к чужому успеху. Уезжаю навсегда, как будто закрываю и заколачиваю дверь в комнаты матери на первом этаже нашего неслаженного дома – закрываю и остаюсь наверху, где нет ни тепла, ни света, ни милосердия, ни сострадания. Нет сердца, а есть лишь академический интеллект, чванливый и равнодушный.
Но это было сильнее меня. Это было заложено во мне даже не с молоком матери, а с живой клеточкой отца. Я не мог бороться с этим – со смыслом жизни всего семейства Сименс, всего университетского городишки.
Я должен был завоевать Оксфорд, должен был покорить его, положить на обе лопатки, стать самой яркой звездой на его небосклоне – чего бы это мне ни стоило. И даже обретенную мной волшебную траву, несущую исцеление страждущим и утешение отчаявшимся, я решил привлечь к исполнению своего далекого от утешения и сострадания плана.
Я вернулся. И снова окунулся в мир сплетен и интриг. Я восстановился в альма-матер. Правда, теперь не было необходимости селиться в кампусе: во-первых, мой отец действительно сильно сдал и нуждался в моем присутствии, а во-вторых…
Бесценная травка, не стоившая ни гроша в бедной материнской деревеньке, здесь волшебным образом оказалась нарасхват – цивилизованный мир так нуждался в утешении и ласке! Как будто невидимые силы способствовали мне в достижении цели, за которую я согласен был заплатить любую цену!
Мне без помех удалось наладить поставки. А так как я и сам под воздействием благословенной травы находился в постоянной эйфории, был добр, участлив, обаятелен и неутомим в науке, в спорте, даже в любви (разумеется, ничего общего не имеющей с настоящей), то я враз сделался душой оксфордского кружка, куда входили и мой отец, и отец Милли. Дамы наперебой принялись жалеть меня и опекать буквально во всем («Бедный мальчик, он понес такую потерю!»), преподаватели завышали оценки и смотрели сквозь пальцы на все мои шалости («Мальчик больше года был в трауре!»), отец наконец-то мог гордиться мною, и было так приятно доставлять радость этому единственному близкому мне человеку! Я говорю «единственному близкому», хотя вся немногочисленная родня Сименсов за время моей учебы перебывала у нас в доме многократно!
Это был и дядя, приведший тот ужасный пример с фунтом стерлингов; и бабушка, буквально зачастившая в наше «холостяцкое гнездо» – так она называла его, невзирая на присутствие в общем терпимой для нее Милли. Впрочем, теперь это «гнездо» было не узнать. Мы надстроили еще этаж, обзавелись многочисленной прислугой, наш дом стал самым шикарным в Оксфорде; в комнатах моей матери на первом этаже, которые я запретил трогать, ежедневно наводили порядок; наши с отцом горничные были смазливые и вертлявые, как я и любил.
Словом, за эти несколько учебных лет я сделался душой студенческой компании, своим в преподавательской среде, богатеем и самым завидным женихом во всех «домах нашего круга». Через три года я с отличием защитил диплом магистра. Я неоднократно ездил в Россию на языковые стажировки, я повидал мир. Словом, я стал гордостью своей семьи и упокоил одинокую старость отца и бабки; я устроил ей пышные похороны, а впоследствии так же похоронил и отца в шикарном фамильном склепе на старом университетском кладбище. Я достиг всего и ни в чем не нуждался. И только тут понял, что поставленная мною цель ничтожна и бессмысленна, что не стоило тратить жизнь на признание в скучной, ограниченной и даже косной среде; что понятие «нашего круга» – не более чем соломинка, за которую цепляются люди, не имеющие собственных взглядов и собственного мнения, чувствующие себя своими только в толпе, в стае. С горечью я вынужден был признать, что цена, которую мне пришлось заплатить за успех, неизмеримо больше этого жалкого успеха и что я достиг бы гораздо большего, если бы зарылся в свою науку, не выходя из дому, ни с кем не общаясь, слывя чудаком и неудачником…
Правда, понял я все это гораздо позже и не сразу, а в течение долгих десяти лет, пока дослуживался до вожделенного в нашей среде звания декана – декана факультета лингвистики. А может быть, понимание это совпало и с тем, что начались трудности с поставками моей волшебной помощницы, и это отвлекло меня от опостылевшей повседневной суеты и рутины. Отвлекло, иначе я бы не смог больше выдержать…
А тогда как раз настал решающий 85-й, все мне поднадоело, я не знал, чем развлечься, и как-то забрел на показы мод вместе с очередной своей пассией – дочерью сослуживца, разумеется.
И там, в самом конце, на показе работ никому не известного российского модельера, увидел… Ее.
Лицо Сименса страшно побледнело – мне показалось, что он сейчас упадет. Я не успел даже вскочить, как раздался звонок его мобильника. И пока он говорил, лицо и голос его стали такими, какими, видимо, были, когда он повторял за мной адрес. Лицо и голос человека, которого опасно иметь врагом и невозможно – другом. Он сказал в трубку всего несколько слов и обернулся ко мне, снова «надев» улыбчивую любезность:
– Ну что ж, многоуважаемый мистер Сотников, я сильно задержал вас. Вы уж соблаговолите простить мои стариковские чудачества. Поверьте, это тревога за дочь, воспоминания… Впредь обещаю быть предельно кратким. А теперь – покорнейше благодарю вас за внимание и не смею более злоупотреблять им. Поеду к себе в гостиницу, а завтра утром жду вас – и очень надеюсь, что с новостями.
Я оглянулся – в самом деле, никого, кроме нас, вокруг уже не было. Я предложил подбросить Сименса до отеля, но он решительно воспротивился и тут же поймал такси. А у меня мелькнула мысль, что, может быть, этот непонятный человек просто не хочет, чтобы я знал его адрес?
Мелькнула… и тут же пропала.
Глава 12 Рокировка
Понедельник. 3 сентября
Домой я добрался без приключений. Правда, краем глаза заприметил как будто свет в своих окнах – они как раз выходили во двор. Но, протерев глаза, решил, что ошибся.
И напрасно. Дверь я открыл своим ключом. Правда, ее несложно было отжать «специалисту» – было бы желание. А оно было, как говорится, налицо. Все в квартире было перевернуто. Шкафы раскрыты, вещи валялись на полу – никто даже не потрудился скрыть следы своего пребывания здесь. Денег и секретных материалов я в своей квартире сроду не держал – так что могло у меня понадобиться незваным визитерам?
Впрочем, я знал, что. По дороге от «Макдоналдса» я вспомнил, где оставил записи Стаса. Я тупо засунул их в папку с надписью «Редакционные материалы», которую для конспирации оставил на самом видном месте – на подоконнике – и дополнил обычной редакционной «макулатурой».
«Макулатура» оставалась на месте. Даже сухие цветы с рулоном Майкиных бумаг уцелели. А вот записей Стаса не было. И как раз на самом важном месте я вчера рухнул в постель, не в силах справиться со смятением, охватившим меня, и так и не дочитав бумаги Стаса с того места, которое начиналось словами: «И самое главное – не доверяй…»
Я сокрушенно принялся за «генеральную уборку» – подсознательно, видимо, хотелось «очистить» квартиру от липких следов чужих лап. Я убрался, прилег и незаметно заснул.
А утром раздался звонок, которого я ждал, считай, почти неделю. Был уже следующий понедельник с того самого, когда Бесс обратилась в нашу редакцию.
А дальше все шло по много раз проигранному в моей голове сценарию. Хрипловатый баритон указал место и время встречи, четко оговорив, что «Бесс будет возвращена только в обмен на досье Стаса… или на самого Стаса», – он хохотнул, и трубку сразу положили. Я, разумеется, тут же набрал номер Вэна – и наша троица двинулась в путь. После минутного колебания я позвонил и Сименсу – все-таки помощь в непредвиденной ситуации! – и был приятно удивлен его бодрым откликом и тем, как быстро он уяснил ситуацию и место нашей встречи.
Уже по пути на место я сообразил, что так быстро разобраться в маршруте мог только тот, кто не раз бывал там. Странно… Но я успокоил себя – в этом нет никакого криминала, ведь встреча назначена в глухой подмосковной деревушке без названия по Киевскому шоссе. Там находился домик Майкиной тетки, так и не доставшийся ей в наследство, – тетка пережила племянницу. Успокоившись на этой мысли, я сел за руль и двинулся. Я плохо знал дорогу, но решил, что везти Бесс обратно лучше будет на машине, и постарался – благо в понедельник народ двигался в основном к Москве, а не из нее, – минуя пробки, удачно вписаться в знакомый мне из детства – по 304-му автобусному маршруту от станции «Юго-Западной» – путь к бывшему совхозу «Птичное» – конечной остановке этого маршрута.
Я старался слишком не гнать, но машины словно расступались перед моим верным «Крузером» – я пролетел и Апрелевку, и Крекшино, и Толстопальцево, и десяток других остановок с незапоминающимися названиями – и наконец въехал на пятачок возле остановки «Птичное». Дальше автомобильный маршрут был мне неизвестен, тетка пользовалась каким-то объездным, а наша компания, когда приезжала сюда, перла напрямки через лес: всего час-полтора ходу по узкой тропе – и мы на месте.
Действуя как заведенный, я поставил машину возле церковной ограды, замкнул сигнализацию и, вскинув на плечи рюкзак, где якобы лежали материалы Стаса, спустился под горку к последнему домику у дороги и углубился дальше в лес…