VII
Сегодня с утра жара. Куда тень, туда и я. Сел в саду под старым орехом и переползаю вслед за его движущимся пятном тени. В руках у меня старая книга о старой Одессе. Автор её, потомок знаменитого рода Дерибасов, вздыхает о том, что теперь уже Одесса не та. Всё в ней и вокруг неё не то! «О, доброе старое одесское солнце! Где ты? Куда ты скрылось? (О, чтоб ты скрылось, думаю я про себя.) Поднимается и теперь какое-то бледное светило на нашем Востоке, но это уже не то. Его лучи не жгут, не ослепляют нас, как прежде». Дальше автор с грустью вспоминает, что нет уже прежней одесской пыли, такой пыли, из-за клуба которой, бывало, часовой на гауптвахте у Соборной площади не мог различить проходящего прапорщика от генерала и вызывал колоколом весь караул для отдания чести тому, кому оная не причитается. «Прежняя одесская пыль была не такая, как ныне; она была благоуханной, как пыль цветов. Море, степи, акации отдавали ей свои остатки и были причиной её своеобразного приятного аромата. Шла к нам прежняя пыль от солончаковых песков Пересыпи, от большого чумацкого шляха в Новороссийских степях. Тонкая, мелкая, чистая, легко дававшая отпечатки всему, что к ней касалось, она прекрасно заменяла тот золотистый песок, которым в старину посыпались любовные записки».
Проходят дни. Жара спадает. А стопка книг растёт и растёт. Поверх объёмистого Дерибаса толстенные отчёты Городской думы Одессы. Над ними дневники старожилов, несколько номеров французской газеты, издававшейся ещё во времена Воронцова. Лень всё перечислять.
И понемногу Одесса начинает вырастать в моём воображении. Она стоит на извилистых воздушных корнях. Ведь большинство её первых зданий выросли из камня, скрытого под её поверхностью. В результате: над поверхностью -каменные дома, под поверхностью – пещеры, подземные переходы. За своё право на жизнь Одесса заплатила десятью тысячами апельсинов. Павел I не хотел легализировать город, выдать ему метрику о рождении, пока поселившиеся на пустом месте купцы не послали ему этой верноподданнической взятки. Впрочем, их тогда называли не купцами, а «негоциантами». Женою одного из них, «негоцианткой молодой», увлекался Пушкин.
Первые годы город ютился на вершине холма, там, где ещё недавно стояла небольшая турецкая крепостца, вскоре снесённая. Есть предание, что на второй же день после захвата Хаджибея какой-то предприимчивый грек прямо против бреши, пробитой в стене фортеции, раскинул шалаш, под тенью которого были вскрыты первые бочки с вином. С этого и началась торговля города.
Понемногу появились неопределённые очертания улиц. К двадцатым годам домики побежали по склону холма к пересыпи, направляясь к лиманам. Все они, как и деревья, были низкорослы, всего в один этаж. По стандарту: крутой скат крыши, в центре крылечко с двумя подпорками, справа и слева по два или три окна.
Но зато подвижные дома кораблей толпились довольно-таки густо в гавани Одессы. Гавань слишком широко раскрывала свои берега морю – и в самом начале пришлось заботиться о защите от его волн.
«Дюк», как звали жители первого хозяина города, граф Ришелье, был добродушен и близорук. Каждый день он ходил с визитом к деревьям, насаженным под его наблюдением. Иногда он, по близорукости, первый приподымал треуголку при встрече с горожанами. Может быть, о нём думал А.Пушкин, когда начинал свою поэму «Анжело» словами «о добром дюке». Впрочем, не всё в годы его городоправления было столь умилительно. Так, например, однажды произошла чрезвычайно конфузная история. Из Петербурга в Одессу – по почте – было направлено письмо. От особы весьма важной к особе более чем важной. Письмо затерялось: где-то на перегоне от Курска до Одессы. Добрый дюк отдал приказ: высечь всех станционных смотрителей всех станций, расположенных между Одессой и Курском. Его личный секретарь, маркиз де Рошешуар был отправлен для проведения приказа в жизнь. Маркиз ехал в тормезе. Позади везли два воза, гружённых связками розог.
Но вскоре, в 1814 году, Ришелье, в связи с событиями во Франции, покинул Одессу и на место его на круглый цоколь взошло бронзовое изображение графа. Оно стоит и посейчас, с рукой, протянутой над срывом берега и чётко врезанной в него гаванью.
В гавань завозили товары и болезни. Вследствие этого возникли здания: таможня и карантин. Кольцо Старо-Портфранковской улицы говорит о диалектике строительства: город, получивший право свободной торговли, привилегию порто-франко, к концу того же года стал строить вкруг себя стену, напоминающую тюремную ограду. Для тщательного процеживания свободы. Впоследствии стена эта двигалась по направлению к центру и, наконец, исчезла, вместе со свободой торговли. Затем негоцианты, потомки корсаров и контрабандистов, превратились в купцов тех или иных гильдий, а многие из их внуков получили возможность держать под правым локтем не карабин, а портфель директора банка. Обороты кружат всё быстрее и быстрее. Прилив денег, отлив товаров. Прилив товаров, отлив денег. Процент еврейского населения прыгает с каждым годом через две-три цифры. Строится биржа в грубо мавританском стиле. Ещё до этого на месте прекрасного, в аттическом стиле, театра, в котором наш Пушкин слушал Россини, сооружается грузный овал облепленного богатой буржуазной орнаментикой современного оперного театра города.
Город преуспевает. Все флаги приплыли к нему в гости, все якоря упали в песок одесской бухты.
‹…›
Навстречу прибывающим из-за волнолома судам город выставляет огни кафе, ресторанов и кабаков. Матросы сходят со своих палуб, пьют, и земля качается под ними, как палубы их судов. Приезжает и трагик Олридж. Ему не надо гримироваться для роли Отелло. Негр играет негра. Одесса любит настоящий товар. Настоящую страсть. В чемодане у Ойры Олриджа полторы дюжины бумажных рубашек. Это, чтобы в третьем акте, в момент припадка ревности, разорвать их одна вслед другой, без необходимости ходить потом в магазин для покупки полотняных рубашек. Одесса любит страсть, но уважает бережливость, режим экономии. Даже в искусстве.
Город заполняется людьми торгующими, приторговывающимися и торгующимися. Торгуют: фруктами, зерном, биржевыми слухами, диабетом, векселями. У конторских столиков, у прилавков лавок, у перекрёстков, у столиков кафе Фанкони. За десять семикопеечных марок высылают, по первому требованию, «100 предметов»: 99 иголок и одну пуговицу.
Город, отбросив тюремные стены «свободы торговли», тянулся к своим лиманам и к своим фонтанам. На окраинном Фонтане выросла узкоплечая Башня Ковалёвского. Ещё несколько лет тому назад она последней уходила из поля зрения пассажира, увозимого пароходом из Одессы. Теперь её свалили.
Ну, а дальше: 1905, Потёмкин, Шмидт, пожар доков, интервенция, бегство иностранных кораблей – всё это вы знаете. Умолкаю.
VIII
В городе у меня есть три любимых места, которые я никогда не забываю навестить. Тем более что они не слишком далеко друг от друга. Первое место – дом, где останавливался Пушкин, на улице его имени. № 10. Здание это, вероятно, перестраивалось. Но я всегда испытываю странное «пушкинское» чувство, когда вхожу в сумрачную подворотню дома и затем на квадратный, окружённый каменными подпорками молчаливый двор. Окно пушкинской комнаты выходило как раз сюда. Вероятно, сюда выплёвывал он черешневые косточки и бросал скомканные и порванные клочки своих черновиков.
Второе место – Пале-Рояль, как называют его одесситы. Этот архитектурный ансамбль, действительно, отдалённо напоминает Пале-Рояль Парижа. Сад, запертый внутри каре домов. Я люблю здесь сидеть и думать об Одессе.
И, наконец, третье: старый дом на Софийской улице. Когда-то здесь жила графиня Нарышкина. Сейчас музей. Против здания, прямо на земле, без цоколя довольно странный памятник. Подходя к нему в первый раз, я подумал: «Мюнхгаузен?» И через секунду ответил себе: «Нет, Суворов». На весёлой, иронически улыбающейся лошади, сидит маленький человечек, крепко вжавший худые колени в рёбра зверю. В правой руке его поднятая навстречу невидимой толпе треуголка, левая накрутила на кулак удила. Лицо металлического человечка полно вызова, дерзости и смеха. Когда я подошёл ещё ближе к конной статуе, то заметил около неё группу красноармейцев, которые пришли, очевидно, осматривать музей. Но статуя надолго задержала их внимание. Они с видимым удовольствием и уважением оценивали посадку седока и конские стати бронзовой лошади.
Вскоре я узнал: автор статуи – одесский художник Эдвардо, эмигрировал за границу. Умер с голоду в Париже.
IX
У крыльца флигелька, где я живу, зелёные листики и усики дикого винограда. А дальше, за проредью деревьев, синее море. У края веранды круглые и квадратные цветники: тут и розовая, подвязанная шпагатом мальва, и стыдливые красные цветы ночной красавицы, и петунии, и гортензии, и резеда, и кручёный панич, взвивающийся зелёными штопорами в воздух.
Вскоре я узнал: автор статуи – одесский художник Эдвардо, эмигрировал за границу. Умер с голоду в Париже.
IX
У крыльца флигелька, где я живу, зелёные листики и усики дикого винограда. А дальше, за проредью деревьев, синее море. У края веранды круглые и квадратные цветники: тут и розовая, подвязанная шпагатом мальва, и стыдливые красные цветы ночной красавицы, и петунии, и гортензии, и резеда, и кручёный панич, взвивающийся зелёными штопорами в воздух.
Я задумал, с самого начала, с первых моих встреч с солнечным зайчиком на беленой стене комнаты, противопоставить всем этим культурным, кувшино- и чашечеобразным цветам, в их рыхлых, в зелёных пупырышках стеблях, свой Гяур-бах, грядку диких, с твёрдым камнем, отверженных садами и садовниками, растений. Посоветовавшись со знающими людьми, я вооружился лопатой и ведром, полным воды, и отправился, вслед за падающим в море солнцем, к сухим склонам прибрежья. Тут, ещё раньше, я наметил глазом несколько иглистых, бледно-зелёных, но яркоцветных, кустарников.
Первым объектом, на который напали моя лопата и ведро, был высокий с зелёными почками и жёлтым цветком молочай. Корень его цеплялся за почву с необыкновенной силой. Я изломал стебель, смял широкие лопоухие листья и вытащил на поверхность половину корня.
Ещё более тяжёлая схватка предстояла мне с обыкновенным, как мне казалось, одуванчиком. Я подкапывал его лопатой, лил воду из ведра, а одуванчик вонзался в пальцы множеством мелких шершавых игл, цепляясь ветвистым корнем за каменную почву.
В ведре оставалось уже немного воды. Я атаковал какое-то странное тёмно-зелёное растение, семью звёздными лучами впластавшееся в землю. Вот сухощавый кустик, растопыривший бледно-зелёные сухие шишечки и иглы. Чуть ниже странное подобие подорожника с листом, похожим на вывалившийся язык висельника, почему-то утыканный тёмными занозами. Пускаю в работу рукавицу, воду и кирку. Ничего не берёт. Растение страстно цепляется за родной грунт длиннющими, с множеством мочек, корнями; никак их не разлучить с их здесь. Они колют меня, и сквозь перчатку, шипами, предпочитают сломаться, умереть, чем уйти. И из моего гяур-баха ничего не вышло: три-четыре стебля, которые я перенёс с сухой почвы берега на хорошо увлажнённую грядку нашего сада, сжали свои лепестки и отказались жить в первый же день.
Х
Мы встретились на Приморском бульваре (улица Фельдмана). Она, подав мне левую руку (правая сжимала несколько тетрадей и книг), сказала:
– Видите вон тот буксирный пароходишко. Вот если б был такой пароход, что притащил бы к нам в Москву на буксире это вот море.
Я улыбнулся, как полагается, и мы сели рядом на скамью. Море внизу под сотней ступеней знаменитой одесской лестницы было чуть подёрнуто кисеёй тумана. Волнолом перечеркивал его длинной каменной чертой. Вспомнили о наших московских общих знакомых. О номерах журналов, недавно нами разрезанных. Вслушиваясь в речь собеседницы, я сказал:
– Пустое вы одесским ви_
Она, обмолвясь, заменила…
– А дальше?
– А дальше я не поэт.
– Жаль, а ведь поэзия это и есть дальше. Вы понимаете, какой-нибудь Аю-Даг, там, в Крыму, его все видели сперва как гору, ну и гору, а потом кто-то назвал её Аю-Дагом, и всем стал виден медвежий контур. А там родилась легенда: огромный каменный медведь приполз к Чёрному морю, чтобы напиться; стал пить и пить – и когда выпил всё море, конец и миру, и морю, и ему. Вот это и есть дальше.
– И миру, и морю, и ему. А кстати, «Понт Эвксинский», как называли греки вот это море, значит: гостеприимное, доброе море. Багрицкий вряд ли знал об этом, когда писал о «Чёрном море, хорошем море».
– У меня рядом с путеводителем и планами Одессы сборник памяти Багрицкого. Вы читали?
– Да.
– Скучно. Правда, скучно на вате: скучновато. Всё рыбки да птички, птички да рыбки. Аквариум. А Багрицкий не аквариум, а море.
– А вы читали «Белеет парус одинокий»?
– Катаева? Вы спрашиваете потому, что там вон парус или…
– Нет, потому что на вас парусиновое платье.
– Глупо. А вот он написал умно, местами даже мудро.
– В чём там дело?
– Представьте себе вот этот самый порт. Отодвиньте время на тридцать лет вспять. Вот сюда, к левой пристани причаливает старый пароход «Тургенев». На нём старые и новые люди, а самая эпоха – та, когда новое причаливает к старому.
– Витиевато.
– Как та жизнь. Ведь вас тогда ещё и на свете не было. И свет, хоть с трудом, а обходился без вас. Среди пассажиров парохода десятилетний Петя. Он видит мир десятилетне. В этом прелесть романа. Предупреждаю, я не умею рассказывать.
– Вижу без предупреждений. Дальше.
– Но революция пятого года тоже юна, тоже почти ровесница Пети. И они понимают друг друга, они…
– Они понимают, а я не понимаю. Я ещё допускаю, что у людей из глаз слёзы, но чтобы из-под ресниц капал гуммиарабик, которым человек склеивает…
– Я не склеиваю. Так у Катаева. Между прочим, у Катаева…
– Остерегайтесь «между прочим»: это тоже одессизм.
– Да. Основной недостаток очень хорошей повести Катаева в наличии клея. Когда он говорит о приморских камешках, то вы видите перед собой ящик с минералогической коллекцией. Рыбы у него не плавают тоже в одиночку. Дан сразу целый аквариум причудливо подобранных особей. Впрочем, нет приёмов плохих или хороших. Есть хорошо или плохо применённые приёмы. Так Катаеву удалось с блеском оправдать этот же приём коллекционирования сходных объектов в главе, описывающей мальчишескую игру в пуговицы. Сотни пуговиц, отрезанных и оторванных от вицмундиров, сюртуков, форменных тужурок, образуют довольно жуткое собрание. Создаётся образ тогдашней России, застёгнутой на многое множество пуговиц – чинной, бездушной и бюрократической.
– Знаете, а не свернуть ли нам в этот ваш «Парус».
– Если вам скучно, извольте.
– Мне всегда скучно, когда пробуют пересказывать художественные произведения. Вообще у нас три вида оскучнения вещей, три типа критики и истолковательства.
– Первый?
– Первый: критика без руля и ветрил. Второй: с ветрилом, но без руля. Как вот ваша. И наконец: с рулём, но без ветрил.
XI
Сижу на берегу, под чёрной тенью запрокинутой и подоткнутой веслом шаландой. У ног спутанные космы водорослей и мелкая дохлая рыбёшка. В море на торчащих из воды склизлых камнях стоят рыболовы. Они замахиваются на волны длинными кнутовищами удочек и изредка выдёргивают из рыжей взбаламученной воды рыжих бычков. Английские рыбаки называют их «miller's thuneb», «большим пальцем мельника», и действительно, голова бычка напоминает приплюснутый большой палец руки. Сейчас я вижу, как ближайший охотник за рыбьими черепами нанизывает на нить очередного бычка и затем бросает нить в воду. Таким образом, изловленному пучеглазому с круглыми плавниками существу временно возвращена жизнь, но жизнь на нити. Образ, который мог бы быть весьма с руки любому пессимисту. Вообще в приёмах ловли более сильным более слабого немало мрачной иронии. Возьмите хотя бы название одной из простейших рыболовных снастей: самодур. Или устройство японских неводов или скипасей, длинными перпендикулярами составленных от берега в море. Они рассчитаны только на то, что рыба, ткнувшись в перегораживающую им дорогу сеть, не уходит назад, а начинает искать выхода, и именно поэтому попадает в мотню, сетьевой мешок, из которого нет выхода.
Мне рассказывали о редко применяющемся сейчас способе вылавливания тенью, прохладой. В жаркие дни над поверхностью штилевого моря расстилается непрозрачный навес: рыба, ждущая прохлады, вплывает под тень навеса и попадает в расставленные ей здесь сети.
XII
Дня два шторм. Купаться нельзя, море бьёт камнями, вхлёстывается в ноздри и в рот волной и приглашает в утопленники. Наконец низовка израсходовала себя, волны спрятались под поверхность и я, обмотавши шею полотенцем, спускаюсь к берегу. Часть его проглочена утихомирившимся штормом. На оставшейся полосе груды вереска и травы зостеры. Мёртвые стеклянные грибы медуз. Я, извините меня, снимаю штаны и присаживаюсь на мокром камне. И странное явление: у ногтей моих ног ползают сотни и сотни божьих коровок. Некоторые из них высовывают из-под своих красных, в чёрной точковине, елитр, длинные, подмоченные солёной водой, перепончатые крылышки. Но ни одна из них не взлетает. Мало того – всех их притягивает не берег, а море. Вероятно, их принесло ветром. Сейчас его нет. Но – я слежу очень внимательно – ни одна из букашек не уползает прочь, все они взбираются на привольные острия камней, на эллиптические выступы мидий, и всех их слизывает лёгкий прибой туда, в волны. Я вспоминаю рассказы Замятина времён гражданской войны, смерть лирика Блока и его статьи «о кризисе гуманизма» и… мало ли о чём я вспоминаю. Так, например, в памяти, как на поверхности воды всплывает одно трагикомическое насосавшееся воды бревно, которое я наблюдал несколько лет тому назад у Надвоицкого водопада. Там, где сейчас построены шлюзы на магистрали канала-Беломорья. Тогда о будущем канале говорили лишь редкие глухие взрывы да домики рабочих посёлков у берега только намечавшейся трассы. Бревно, шедшее «молью», с озера Выг, сброшенное водопадом вниз, случайно попало в боковую заводь, чуть шевелимую проносящимся мимо водопадом. Бревно, двигаясь по часовой стрелке, притягиваемое током вод, описывало полный круг, но подойдя к вертикальному руслу водопада, отшвыривалось им назад, и снова свершало свой путь по водному циферблату затона, отсчитывая, часовой стрелке подобно, проносящееся мимо время.