– Это, брат, Михри. На, люби ее!
Михри взяла меня за руку и куда-то повела. Ноги мои заплетались, перед глазами все скакало. Я еле шел. Она смеялась и спрашивала меня что-то. Я никак не мог понять, о чем она говорит, и на все отвечал:
– Якши!
От выпитого мне сделалось совсем плохо. Я помню только ее крашеные черные зубы и сильный мускусный запах.
Под утро я проснулся один в той же большой комнате, где мы были сначала. Я лежал на ковре, кругом были разбросаны подушки. За окном только светало. Все в доме еще спали. Я никак не мог найти выход. Открыл в полумраке какую-то дверь, но оттуда на меня зашипела вчерашняя жирная старуха. Наконец я выбрался на улицу. Там все еще была метель. Я плутал по сугробам, не зная, как выйти к Кабану, пока не поймал чудом извозчика.
День был воскресный, неприсутственный. Сам не зная почему, я отправился в Мокрую слободу, где не без труда разыскал занесенный снегом домик Пятова.
Землемер удивился моему приходу, несказанно обрадовался и торопливо принялся наводить порядок в своем логове, иначе трудно было назвать его запущенную каморку, где неосторожное прикосновение ко всякой вещи оставляло след в толстом слое пыли. В комнате было холодно. Пятов был закутан в какую-то шаль поверх невероятного драного халата. Он суетливо переставлял клетки с места на место, стирал со стульев рукавом пыль и причитал без конца:
– Эх, Александр Львович, кабы знал, что вы придете, сбегал бы в трактир, а то и угостить вас нечем!
Я послал хозяйского мальчишку, чтобы он принес из трактира напротив чаю, булок, колбасы.
Кругом все трепыхалось и свиристело. Соловьи, непривычные к гостям, встревоженно метались в своих клетках, и землемер успокаивал их.
– Тише, тише, бесенята! Вы что, не узнали? Это же Александр Львович к нам пришел!
Мы сели пить чай, и он все говорил мне:
– Да что же вы не едите, Александр Львович, вы ешьте!
Я пересвистывался с соловьями, пока Пятов торопливо глотал хлеб и колбасу, и потом часа два слушал про нравы соловьев, про скудное жалованье, про больных родителей в Свияжске, про слабоумную сестру. Пятов говорил сбивчиво, глотая слова, будто боялся, что я вот-вот уйду, так что я даже рассмеялся:
– Да куда вы торопитесь, Аркадий Петрович? Сейчас снова за чаем пошлем. Еще наговоримся.
Я сидел в комнате у этого сумасшедшего, кормил его птиц крошками и думал о том, что не понимаю, зачем я живу в этом занесенном сугробами чужом городе, зачем бреду каждое утро по темным еще улицам на службу, зачем говорю с людьми, с которыми меня ничего не связывает. Еще я думал о том, что не знаю, чего я здесь выжидаю, от кого и от чего прячусь. Дома, среди родных, мне было одиноко. Вот я бежал от этого одиночества в Казань. И что же? Я жил здесь уже второй год и не знал, куда бежать теперь.Вот и пришла пора писать мне про Степана Ивановича Ситникова. Я знал этого человека недолго, каких-нибудь несколько месяцев, а потом пытался забыть его и все, что с ним было связано, всю жизнь. А теперь жизнь прошла, и я вывел имя его пером совершенно спокойно, ничто не дрогнуло в душе моей. Да и почему должно быть иначе? Совесть моя чиста. Я ничем не виноват перед ним. А в том, что тогда в Казани произошло, некого винить, кроме него самого.
Нет-нет, я вовсе не собираюсь оправдываться, как это может показаться. Видит Бог, вины на мне нет. Просто я пишу обо всем, что было в жизни моей, ничего не пропуская, ничего не утаивая. Напишу и об этом. И ничего больше.
В половине декабря в канцелярии появился новый служащий, штабс-капитан Генерального штаба Ситников.
Это был немолодой уже человек с ранней лысинкой, русый, невысокого роста, грузный, даже мешковатый. На груди у него был крестик за турецкую кампанию.
Не могу сказать, чтобы я сразу обратил на него внимание. Тем более невозможно было предположить, что мы как-то сойдемся, сблизимся, будем считать друг друга друзьями. Это был человек скорее неприятный. Всякого общения с сослуживцами, выходившего за рамки дел, он избегал, здоровался со всеми сухо, на вопросы, располагавшие к беседе, отвечал односложно, давая понять, что не имеет никакого желания разговаривать с вами. Его назначили на вакантную должность начальника чертежной, и целыми днями он просиживал там, закрывшись, и сверял съемки заволжских корабельных рощ.
Вообще в этом человеке было многое непонятно. Ситников снял квартиру на Большой Казанской. Жил один и ни с кем не хотел знаться. Даже когда в канцелярии разгорались разговоры о том, что происходило на Висле, Ситников не вступал в них, предпочитая отмалчиваться.
После отступления великого князя из Варшавы революция в 24 часа распространилась по всей Польше. Только что все переживали за его участь, и вот уже всех возмущало его поведение. Рассказывали, что Константин отпустил к восставшим польские части, которые остались у него под командованием. Более того, встречая во время отступления польских солдат, спешивших на воссоединение к мятежным войскам, он приказывал им построиться, производил мелочный осмотр, просил не забывать его добрых советов и повторял все время:
– Это мои дети. Ведь это я обучал их военным приемам.
Офицерам он говорил:
– Я более поляк, чем все вы. Я женат на польке. Я так долго говорил на вашем языке, что с трудом изъясняюсь теперь по-русски.
После Вислы Константин перешел и Буг. Всеобщая ненависть к великому князю началась уже тогда. Позже, когда открылись военные действия, она росла чуть ли не с каждым днем. Рассказывали, что при виде русской кавалерии, отброшенной польскими уланами, Константин не мог удержаться, захлопал в ладоши и воскликнул:
– Браво, дети мои! Польские солдаты – первые солдаты в мире!
Он так радовался неудачам Дибича, напевая под его окнами «Еще Польска не сгинела», что фельдмаршал попросил императора отозвать великого князя из армии. Когда в разгар боевых действий, следующим летом, он стал жертвой холеры, которая шла вместе с русской армией, без преувеличения скажу, что Россия вздохнула с облегчением. Даже последние слова его, обращенные к княгине Лович, были оскорбительны для патриотов:
– Скажи императору, что, умирая, я заклинаю его простить поляков.
17 декабря Николай обратился к полякам с воззванием. Он обещал прощение всем, кто одумается. Воззвание это возымело обратный эффект. «Отеческое обращение» в Польше было воспринято как еще одно оскорбление со стороны империи. Теперь уже не было никакой надежды на то, что удастся хоть как-нибудь избежать войны.Наступило Рождество. Был снежный тусклый день. С утра я валялся на диване и все никак не мог заставить себя встать. Я лежал в каком-то тяжелом полусне, и до меня еле доносились звон колоколов и гром пушек из крепости: победный салют в годовщину изгнания французов из России. В доме была суета, хлопали двери, все кричали. Вечером Нольде ждали в гости Баевских, такую же одинокую старческую чету.
Помню, как с улицы раздались нестройные крики, и я выглянул в окно. Это пришли подростки, которые, вооружившись звездой из картона, изображали волхвов, хотя напоминали скорее баскаков, взимающих с мирных жителей Нагорной свой ясак. Амалия Петровна, закутавшись в шаль, сама вышла к воротам и стала раздавать пряники, крестя каждого и целуя в лоб. Когда она возвращалась к крыльцу, мальчишки в благодарность швырнули ей в спину снежок.
Я снова было лег спать, но тут неожиданно пришел Белолобов.
– Ба, да вы еще спите! Вот не предполагал! – закричал он с порога. – Я на минутку. Вот, приехал поздравить вас с Рождеством Христовым и проститься. Рапорт мой удовлетворили! Уезжаю к Дибичу в действующую армию. Пролог, как говорится, закончен. Еду играть роль совсем на другом театре!
– Как в армию? Да подождите вы, право, дайте мне хоть одеться!
Белолобов засмеялся и сел ко мне на кровать.
– Да вы спите, спите, Александр Львович, я ведь действительно на минуту. Всех объезжаю, вот и к вам решил заглянуть. Проститься. Мало ли что. Может, и не придется нам с вами никогда больше увидеться. Может, схвачу пулю от какого-нибудь пана-добродзея.
Он достал из кармана шинели бутылку.
– Где тут у вас бокалы? Давайте выпьем за помин моей души!
– Что вы несете? С чего, черт возьми, вы взяли, что вас убьют? Вы, Белолобов, возьмете Варшаву и дослужитесь до генеральства!
Он захохотал. Вино налили в чашки, оказавшиеся под рукой, и выпили. Лицо его сделалось серьезным.
– Вы знаете, – сказал он мне на прощание, – я тоже чувствую, что ничего страшного со мной не случится. Ну, прощайте, пора.
Перед тем как убежать, он стиснул меня в объятиях и прижался к лицу своей щекой.
Помню, в ту минуту, глядя в окно, как Белолобов бежал к санкам, я подумал, что не знаю, ненавидеть или жалеть этого слепца. Скольких людей, повинных лишь в том, что не хотят жить рабами, убьет его рука, которую я только что пожимал? И если суждено ему быть убитым, он и умрет-то в счастливом неведении, думая, что умирает за отечество! Что за Богом проклятая страна, где зло творят милые, хорошие люди!Он достал из кармана шинели бутылку.
– Где тут у вас бокалы? Давайте выпьем за помин моей души!
– Что вы несете? С чего, черт возьми, вы взяли, что вас убьют? Вы, Белолобов, возьмете Варшаву и дослужитесь до генеральства!
Он захохотал. Вино налили в чашки, оказавшиеся под рукой, и выпили. Лицо его сделалось серьезным.
– Вы знаете, – сказал он мне на прощание, – я тоже чувствую, что ничего страшного со мной не случится. Ну, прощайте, пора.
Перед тем как убежать, он стиснул меня в объятиях и прижался к лицу своей щекой.
Помню, в ту минуту, глядя в окно, как Белолобов бежал к санкам, я подумал, что не знаю, ненавидеть или жалеть этого слепца. Скольких людей, повинных лишь в том, что не хотят жить рабами, убьет его рука, которую я только что пожимал? И если суждено ему быть убитым, он и умрет-то в счастливом неведении, думая, что умирает за отечество! Что за Богом проклятая страна, где зло творят милые, хорошие люди!То, что в тот рождественский вечер я столкнулся с Ситниковым на Рыбнорядской, было, конечно, простой случайностью, как и то, что он тоже был выпускником Дворянского полка, что поневоле нас сблизило. С другой стороны, было бы странно, чтобы два человека, ненавидевшие одно и то же, рано или поздно не сошлись.
В тот вечер какая-то тоска погнала меня на улицу. Извозчики, кучера, все были пьяны и носились сломя голову с истошными криками. Я бродил среди праздничного хмельного люда, пока не стемнело. У ворот каждого дома зажглись подслеповатые плошки, наша казанская иллюминация. На Рыбнорядской горели костры. Там толпился народ, было шумно, что-то кричали, пели. Помню, как старик с клюкой и медалями на армяке убеждал кого-то, что самого Наполеона одолели, а уж с поляками царь и подавно управится. Рядом люди толпились у ширмы, над которой Петрушка бодро дубасил какого-то урода в чалме, причем называл его паном. Из толпы его подзадоривали:
– А ну-ка наподдай, наподдай-ка ему еще! Бей, не жалей!
Пан в чалме верещал и скулил, а Петрушка все сыпал ему одну затрещину за другой. Все лица кругом были в красных отблесках от костра.
Там, в этой толпе, мы и столкнулись. Ничего приятного в такой встрече я для себя не находил. На службе с этим человеком мы, кажется, и парой слов не обменялись. Как-то раз случайно столкнулись в гостинодворской книжной лавке: тогда он сухо ответил на мой поклон, с трудом признав во мне знакомого.
То, что мы оказались однокашниками – Ситников был выпущен в тот самый год, когда я поступил в полк, – обрадовало его, но не меня. Общее прошлое к чему-то обязывает. Только не хватало быть связанным с этим человеком, неприятным мне, и этими узами. На меня вдруг пахнуло, казалось, давным-давно истлевшим в памяти духом холодного, неуютного дортуара, шумной удушливой столовой залы, дождливого осеннего плаца. Мы вспоминали наших учителей, давнишние проказы, общие у всех выпусков, знаменитые полковые анекдоты, обычаи. Расхохотались, вспомнив «мороженое». По воскресеньям оставшиеся в корпусе кадеты устраивали себе пиршество: в ведро выжимали через простыню клюкву, размешивали сок с патокой, а потом клали туда снег – и мороженое было готово. За неимением ложек ведро без церемоний в мгновение ока вычерпывалось руками.За разговорами, вспоминая то, что было давно забыто, мы незаметно подошли к его дому. На втором этаже, где он снимал квартиру, было темно.
Я хотел проститься, но Ситников сказал:
– Идемте, я провожу вас. В такую ночь как-то глупо ложиться спать.
Я пригласил его к себе распить бутылку вина.
На лице Нольде изобразилось крайнее удивление, когда он увидел в дверях вместе со мной нашего нового сослуживца-нелюдима. Евгений Карлович был красный, распаренный, пыхтел громче обычного, видно, уже выпил рюмку, и не одну. С тех пор как я зачем-то обидел его, он больше не поднимался ко мне, мы лишь молча раскланивались при встрече, а теперь опьяневший старик принялся лобызать и меня, и Ситникова и, хотя мы хотели подняться ко мне наверх, насильно усадил нас за стол.
Старики Баевские были умилительно похожи друг на друга, как все люди, прожившие долго вместе, и казались копией один другого и жестами, и словечками, и чертами лица. Весь вечер Баевский никому не давал вставить слова и рассказывал про польскую кампанию, когда служил у Суворова гусаром.
– А я вам говорю: доверять полякам – ни-ни, ни в коем случае! – кричал он, тряся складками кожи под подбородком. В этом тучном, обрюзгшем старике трудно было признать кавалериста. – Сколько у нас так вот погибло – чуть отстал от эскадрона, замешкался, а потом находят тебя с вилами в боку! В Мциевцах, как раз накануне того боя, когда был пленен Костюшка, устроился я на дворе бриться, а напротив была цирюльня. И вот стоит в дверях фризёр, на меня смотрит и посмеивается, мерзавец. «Прошу, – кричит, – пана гусара до голения!» И наших кругом, как назло, никого! Я на него ноль внимания. Одной ведь Матке Боске известно, что там этот негодяй задумал. Полоснет бритвой по горлу, и голоса подать не успеешь. А он за свое, и так с ухмылочкой говорит: «Може, пан россиянин струсил?» Тут я вскипел, кровь ударила в голову. Плюнул на все, думаю, будь что будет, но чтобы я, русский человек, перед этим наглым полячишкой дрожал? Не бывать тому! Сел к нему в кресло, саблю поставил поближе к себе, а он, подлец, смеется. И то правда, думаю, теперь и сабля не поможет! Этот хам вокруг меня крутится, завязывает салфетку, точит бритву, а я уже и не рад своей дурости. Сижу и жду, когда меня, как поросенка, зарежут. Он уже мне пену по шее размазал, а я все никак не решусь бежать. Все-таки дело чести! Никогда мне еще так жить не хотелось. Наконец стал меня этот черт брить. Бреет-бреет, конца нет, а я весь мокрый сижу, с жизнью прощаюсь. Он смотрит на меня и подло так улыбается. Думаю, решил покуражиться, а потом уже прикончить. Тут он вдруг снимает салфетку и хихикает: «Готово, пан». А я сижу ни жив ни мертв. Он даже денег не хотел с меня брать. «Мне, – так и сказал, – вас голить была велька пшиемношчь!»
Все хохотали над подобными историями, которые лились из уст Баевского потоком, и только Ситников сидел мрачный, угрюмый, и я видел, как с каждой минутой он все больше хмурился, комкал салфетку, раздраженно смахивал крошки.
Баевский так размахивал руками, что опрокинул бокал с вином, и красное пятно побежало по скатерти. Старик на минуту замолк, и, воспользовавшись этим, Ситников откланялся. Я вышел проводить его в прихожую.
– Вы, верно, еще не познакомились с нашими достопримечательностями? – спросил я.
Ситников пожал плечами. Сам не зная почему, я вызвался показать ему наши казанские древности. Мы договорились, что на следующий день я зайду за ним. Он улыбнулся мне устало и холодно.
Утром, к намеченному сроку, я отправился на Большую Казанскую. Стоял рождественский морозец, ночью выпал снег, и у тюрьмы арестанты, обмотанные в тряпье, разгребали лопатами сугробы. Они щурились на солнце, били себя по бокам, подпрыгивали, терли щеки и жалобно поздравляли прохожих, выклянчивая копеечку. Если кто-то не подавал, того осыпали ругательствами и злыми насмешками. Солдат, охранявший арестантов, не обращал на это внимания, видно, был с ними заодно, имея потом с этих копеечек свою долю.
Ситников жил в Кафтыревских домах, уцелевших от пожара. Вход к нему был отдельный, и дворник провел меня к крыльцу со двора.
К моему удивлению, дома Ситникова не оказалось. Встретил меня его человек, литвин, плохо понимавший по-русски. Этот белобрысый юноша, щегольски одетый, с яркой шейной косынкой, в вышитой манишке с розовой подкладкой, говорил со мной сквозь зубы и вообще всячески подчеркивал свое неудовольствие моим приходом. Видно, он сам собирался куда-то идти, а я ему помешал. На все мои расспросы, куда ушел его хозяин и когда вернется, он лишь пожимал плечами. Я решил подождать, снял шубу и прошел в комнату.
Здесь был полный беспорядок, всюду валялись неубранные вещи, книги были разбросаны на стульях и на диване, стол был засыпан пеплом и табаком. Было жарко натоплено, и стоял тяжелый дух, пропитанный дымом. С утра не проветривали, и вообще было видно, что хозяин мало трепал своего слугу. На полу у печки разлилась лужа. Очевидно, гордый литвин, когда топил, нанес на сапогах снег и не удосужился за собой подтереть. Я снял с кресла халат, бросил его на диван и присел. Хозяйская обстановка была неуютной: громоздкие допотопные мебели, треснувшие кафли на печи, закопченный, давно не беленный потолок.
Я просидел так с полчаса, сам понимая глупость своего положения. В соседней комнате шаркал литвин, бросая на меня сквозь открытые двери злые взгляды, и недовольно что-то бурчал на своем шепелявом наречии.
Я сел за стол, чтобы оставить записку и уйти, когда Ситников вдруг появился в дверях. Он смутился, стал извиняться. Забыл ли он просто о нашей встрече или хотел отделаться подобным образом от назойливого знакомца – все это было неприлично и даже оскорбительно. Но я, вместо того чтобы уйти, сказал: