– Пустое, я не придал этому значения. Так что же, мы идем?
Первым делом мы отправились в университет. Студенты были распущены на рождественские каникулы, часть из них разъехались, кто-то остался, но занятий не было, и в огромном здании было пустынно, шаги наши звучали гулко, и в метлахских плитках, которыми там вымощен пол, отражались замерзшие окна. В естественном кабинете, открытом по праздничным дням для посещения публики, мы осмотрели всякие чучела и каких-то уродцев в банках, костюмы диких народов и прочую дрянь. Потом мы поехали в татарскую слободу смотреть мечети.
По дороге я принялся рассказывать всевозможные истории о казанской старине, слышанные мною от Шрайбера.
Истории, казавшиеся мне забавными. Ситников слушал невнимательно и явно тяготился нашей прогулкой.
– Вы, я вижу, не большой любитель древностей, – сказал я.
– Увы, – ответил он. – Я не понимаю, как древности могут быть важнее настоящего. Камни мертвы.
– Что вы хотите этим сказать?
– Вам разве не мешает восторгаться памятниками прошлого то, что происходит вокруг них сейчас? Право, при всем желании у меня не выходит любоваться пейзажем, если я знаю, что в живописном селении живут рабы…
– Что же получается, музеи, памятники не нужны вовсе?
– Отчего же. Надо лишь, чтобы ничто не отвлекало от наслаждения прекрасным. А для этого нужно всего-то быть свободным человеком в свободной стране.
– Вы верите, что Россия станет когда-нибудь свободной? – спросил я.
Он пожал плечами и ничего не ответил. На том мы и расстались в тот день. Этот разговор впервые заставил меня посмотреть на Степана Ивановича другими глазами.
То была ирония судьбы, что я сам познакомил его с Екатериной Алексеевной. С того майского дня мы не виделись с ней. После холеры она давно уже вернулась в Казань, но я не был у нее ни разу, потому что решил забыть ее, и я уже думал, что мне это удастся, но тут пришел Новый год, и в благородном собрании был костюмированный бал.
Встречать Новый год в обществе задыхающегося Нольде за партией в лото было бы невыносимо, и я отправился в дом Дряблова, не позаботившись ни о каком маскарадном костюме: решил, что и так буду хорош.
Характерных масок было мало. По какому-то провинциальному жеманству костюмироваться считалось чуть ли не неприличным, и хотя в собрание съехался почти весь город, приезжали только, чтобы посмотреть, а потом обругать да посмеяться. Редкие капуцины, турки, мавры и еще не поймешь кто растерянно бродили под веселые мотивы гарнизонного оркестра мимо мундиров и фраков. Казанские дамы, вооружившись лорнетами, сидели по стенам. Публика угрюмо протискивалась из залы в залу, ища обещанного веселья, все перешептывались, усмехались над нашим казанским маскарадом, имевшим мало что общего с бесшабашным праздником итальянцев, на которых так хотелось быть похожими. Когда предводитель в трико, с венком из роз на голове, весь обшитый трефовыми валетами, и его супруга, звякая бубенцами на своей фригийской шапочке, начали полонез, я спустился в буфет. Там было шумно, душно, летели пробки от шампанского, в углу уже кого-то разнимали. Я сразу заметил Барадулина, которого после нашего визита в татарский бардак всячески избегал. Тот, увидев меня, полез целоваться и потащил в свою уже изрядно подогретую вином компанию. Тут пили за Новый год, который уже наступил в Японии, и ссорились, у кого точнее часы.
В танцевальную залу я вышел, когда уже гремел вальс. Стремительно кружились пары, публики заметно прибавилось. Сделалось душно, меня обдал приторный запах духов, увлажнившейся пудры, взмокших тел и свечного чада.
Взгляд мой сразу нашел ту, которую безуспешно искал с самого начала. Екатерина Алексеевна была в розовом домино. Вокруг нее увивались какие-то господа в масках и офицеры. Она звонко хохотала и вальсировала без передышки, меняя после каждого круга кавалера. Отчего-то я не решался подойти и наблюдал за ней из-за колонны. Наконец она упала в кресло, распустив юбку веером, прямо в двух шагах от меня и отправила своего кавалера в буфет за мороженым. Потом обернулась и сказала:
– Ну, что же вы там прячетесь, Ларионов! – она поманила меня пальцем.
Я подошел.
– Бессовестный Александр Львович! – она улыбнулась и укоризненно покачала головой. На лбу и ключицах капельки пота сверкали в огне сотен свечей. – Как вам не стыдно! Вы в Казани, но куда-то пропали, живете Робинзоном. Не появляетесь, не пришлете весточки. Даже не нанесли визит на Святки. В конце концов это просто неприлично!
– А где же господин Орехов? – спросил я.
Улыбка на лице ее вдруг застыла. Екатерина Алексеевна сделалась серьезной.
– А разве вы ничего не знаете?
– С ним что-то случилось?
Она снова рассмеялась.
– Нет-нет, что вы! Ему ничего не сделается. Просто в одно прекрасное утро я сказала этому человеку, в общем-то хорошему и доброму, что никогда не стану его женой. Вот и все. Так и сказала: никогда.
Между нами вырос турок с ятаганом за поясом и, качнув чалмой и щелкнув каблуками, пригласил ее “пурунтурдевальс”. Видно, в пику гарнизонному натиску Екатерина Алексеевна неожиданно сказала:
– Я уже ангажирована.
Набросив розовый капюшон, она протянула руку в длинной перчатке мне, и мы закружились по зале.
– Милый Ларионов, – шепнула она мне на ухо, коснувшись губами кожи. – Вы вальсируете отвратительно.
Екатерина Алексеевна танцевала, закрывая глаза, запрокидывая голову, смеялась, подпевала. Только сейчас я заметил, что она немного пьяна.
– А правда ли, что ваш новый сослуживец – человек с причудами? – вдруг спросила она. – Ни с кем не встречается, всех презирает?
– Неправда, – ответил я. – Господин Ситников интересуется казанскими древностями, и я даже был его чичероне.
– Вот как? Тогда сделайте милость, если еще помните дорогу к нашему крыльцу, приходите ко мне, Александр Львович, по старой дружбе да приводите с собой вашего анахорета. Придете? Впрочем, какие глупости я спрашиваю. Ради Бога, не обращайте на меня внимания, я выпила шампанского. И потом, я же вижу, милый Ларионов, что вы меня более не любите.
Она снова засмеялась.
– А сумасшедший Орехов, представляете, все равно ходит ко мне по пятницам на журфиксы, потому что в другие дни я не велела его пускать. Приходит и сидит в углу, а все над ним смеются. А он сидит и все смотрит, смотрит на меня.
Мы танцевали, пока она вдруг не остановилась.
– Ах нет, вы вальсер никудышный!
Екатерина Алексеевна бросила меня посреди залы и ушла в дамскую уборную.
Я терпеливо ждал, пока она выйдет, но Екатерина Алексеевна, даже не взглянув на меня, сразу прошла вниз. В окно я видел, как кучер сложил за ней подножку и захлопнул дверь. Пока длился бал в собрании, на улице пошел снег и на крыше кареты намело целый сугроб.
Тут часы, встречавшие своим боем еще Екатерину Великую, стали бить двенадцать, все закричали “ура”, стали разбирать с подносов бокалы с шампанским.
Помню, в ту минуту я подумал о том, что вот зачем-то люблю эту женщину, но она не моя и моей никогда не будет, но, кроме нее, у меня в этой жизни, в общем-то, ничего и нет.В первую же пятницу я отправился к Екатерине Алексеевне и взял с собой Ситникова.
После морозов неожиданно началась сильная оттепель, с Волги дул мягкий, парной ветер. Дороги развезло, то и дело моросил дождь, сугробы почернели и осели, улицы были залиты снежной жижей. Мы ехали на извозчике, и мокрая лошаденка еле тащила санки по слякоти.
Я не был в доме на Грузинской с прошлой весны. С невольным трепетом снова я вошел в ту гостиную, где жил запах ее духов, где повсюду были заботливо расставлены бесчисленные ее безделушки, фигурки, саксы, где в окна лезли ветви черных мокрых яблонь, окутанных паром от таявшего в саду снега.
Екатерина Алексеевна была в белоснежном шуршащем платье с обнаженными плечами, на которые она набросила прозрачный невесомый вуаль. Вокруг шеи бежала нитка жемчуга. На руках были короткие белые перчатки. Она сидела, закрыв юбками весь диван, в голубой полутени от зонтика, поднятого над свечами. В воздухе стоял запах тубероз и нарциссов – ее любимых духов.
– Вот и Ларионов, – сказала она, когда я поцеловал ей руку. – А я все думаю, где-то мой Александр Львович, верно, лежит на диване, дуется на человечество и киснет, как капуста. Вот вы уже и обиделись. Не стоит, милый Ларионов, обижаться на глупости. Это еще глупее, чем говорить их.
Она была капризна, зла, раздражительна. Все время вспоминала Белолобова, который единственный умел развлечь ее. Была со всеми подчеркнуто нелюбезна. К Степану Ивановичу, о котором сама расспрашивала, отнеслась холодно, почти не обращала на него внимания. Тот сидел мрачный и, я чувствовал, злился на меня за то, что я привел его сюда.
Кроме нас был, разумеется, Шрайбер, который в тот вечер не пикировался, как обычно, с Екатериной Алексеевной, а сидел в задумчивости и беспрестанно катал шарики из оплывшего свечного воска. Пришел и Иванов, вернее сказать, прибежал с последним нумером «Заволжского муравья», в котором напечатали его стишок в два куплета. Он бросался всем на шею и весь вечер ходил именинником. Казалось, он и действительно верил, что занял местечко среди бессмертных. Во всяком случае, смотрел на всех откуда-то издалека, как будто с другого берега.
В углу как ни в чем не бывало сидел Орехов. Он небрежно кивнул мне и снова принялся листать какой-то волюм.
Екатерине Алексеевне вздумалось играть в фанты. Шрайберу с Ивановым выпало провальсировать пять кругов по зале. Они проделали это стоически, с невозмутимыми лицами. Орехов должен был, забравшись на стул, продекламировать что-нибудь про любовь. Он прочитал несколько стихов из Малерба. При этом глядел ей в глаза, и во взгляде его была ненависть. Мне пришлось трижды крикнуть петухом в открытую форточку. В пустом саду даже некому было испугаться этих криков. Там, в темноте, снова шел дождь, и голова моя в одно мгновение сделалась мокрой.
Когда на столике остался лишь один фант, перстень с печаткой, принадлежавший Степану Ивановичу, Екатерина Алексеевна назначила:
– А этому фанту поцеловать меня.
Она села на диван, расправив юбки, и посмотрела на Ситникова с насмешкой. Тот вздрогнул, покраснел, но не тронулся с места.
Неловкое молчание все продолжалось. И тут я впервые увидел, что Екатерина Алексеевна смутилась.
– Что ж, вы правы, – сказала она. – Последнее дело потакать взбалмошным провинциальным барышням.
– Я вовсе не имел намерения обидеть вас, – сухо ответил Ситников.
– Мне просто хотелось посмеяться над вами. И ничего более.
Потом она, кажется, даже не взглянула в его сторону.
Мы пили чай из тонких фарфоровых чашек с виноградными гроздьями и листвой. Разговор как-то сам собой зашел о том, что происходило в Польше.
– Вы задумайтесь, господа, – говорил Иванов, – отчего вообще случаются мятежи? Отчего добропорядочные отцы семейств вдруг оставляют всякий свое занятие и бросаются вместе с уличными мальчишками крушить, бить и ломать все подряд: и окна, и государственный порядок? Чего им недостает? Да покажите первому нашему лапотнику усадьбу последнего польского крестьянина, и он скажет вам, что поляки зажрались, – и будет прав! В том-то и дело, господа, что чем больше у народа есть, тем он развратнее! Голодный не пойдет бунтовать и безобразничать, потому что будет думать, как поработать и накормить своих детей. А вот пресыщение рождает идеи. А чем кончаются все идеи? Не было еще и не будет такой идеи, которая не вела бы в конечном счете к беспорядку и резне, потому что любая идея, пусть и самая замечательная, противна природе. В природе-то идей нет! Идея отрицает сложившийся порядок, а значит, природу ради идеи. Как только торжествует идея, общество повергается в хаос, сытые становятся голодными. А голодный человек снова хочет порядка. И все возвращается на круги своя. Возьмите французов. Лавочникам захотелось привилегий и гражданских свобод. И что же? Они залили всю страну кровью, и первый же проходимец приструнил этих революционеров, объявив себя императором! Прошло пятнадцать лет, новое поколение отрастило себе брюшко, и, пожалуйте вам, все сначала. Это еще французы! А не дай Бог русский человек наестся досыта!..
– А что же Пугачев? – усмехнулся Шрайбер. – Или от сытости вырезали всех подряд казаки да калмыки?
Иванов снисходительно улыбнулся в ответ.
– Боюсь, доктор, что нашу пугачевщину и мятежом-то не назовешь. Мятеж есть некое сотрясение устоев, отрицание природы вещей, если хотите. Так сказать, плод цивилизации. А наши дикари не жалели живота своего ради законного государя! И поднимались с вилами отстаивать свой порядок вещей против узурпаторши и цареубийцы. А мятежниками в их куриных мозгах были мы с вами, любезный Петр Иванович!
– Все же посмею с вами не согласиться, – возразил Шрайбер. – Уверяю вас, что любые мятежи, революции, бунты – все эти кровавые игрища слеплены из одной глины. И глина эта – безнравственность. Если хотите, элементарная дикость. Мы привыкли считать себя верхом цивилизации, потому что обуздали пар, окружили себя книгами, изобрели громоотвод и представительную систему. Что ж из того? Увы, образование не ходит в ногу с нравственностью. Среди людей, призывавших, и с успехом, к убийствам, было полно образованнейших людей, возьмите Эбера, Карне или того же Лелевеля. Религиозные, социальные предрассудки, служившие поводами для всевозможных бесчинств, действительно в какой-то мере порождение образованности, но Варшавская революция есть порождение дикости уже потому, что созрела на национальной почве, ибо наиболее примитивный образ мыслей – образ мыслей патриотический. Чем больше в нации патриотизма, тем ближе она в нравственном отношении к варварскому состоянию. В поляке больше пыла, нежели резона. Народ этот, подобно незрелому юноше, пьяному своей первой преглупой любовью, пьян от любви к своей собственной национальности. С каким жаром побежали они за Наполеоном, с какой готовностью лезли на испанские ножи в Пиренеях только потому, что император умел бряцать на этой сладкой для польского уха струне. Попросту говоря, не глупость ли вступать в войну с Россией, заранее проигранную? И не безнравственно ли звать свой народ на это самоубийство? В конце концов, поляки живут в своей стране, не буйствуют, пользуются всеми правами и даже льготами, имеют даже свою конституцию – что еще нужно народу для благоденствия? Не безнравственно ли приносить в жертву жизнь, и свою и своих близких, только потому, что им не нравится считать себя подданными чужого царя? Будто это важнее, чем жить.
– А вы не допускаете мысли, – вдруг сказал Степан Иванович, который до этого только хмуро следил за разговором, – что их отчаянный мятеж есть порождение не глупости, не безнравственности, а оскорбленного человеческого достоинства? Не кажется ли вам, что безнравственность как раз в том, чтобы народ, будь то поляки, французы или русские, принадлежал одному лицу, или семейству, или касте? Дикость как раз в том, что народ существует для прихоти правителей, вместо того чтобы самому выбирать себе правительство, какое ему заблагорассудится. И если у народа это естественное изначальное право отнимается, я не вижу ничего предосудительного в том, чтобы народ отстаивал справедливость, пусть и с оружием в руках. Ведь вы же, если на вас нападут какие-нибудь мерзавцы и станут унижать вас, возьметесь в конце концов за палку, не так ли?
– Браво, – сказал Шрайбер. – Вы проповедуете народоправие. Но народ-то – дитятя. Оставьте детей без присмотра, предоставьте им самим возможность жить как им вздумается, а им наверняка вздумается играть с острыми предметами, – далеко ли до беды? Нет, боюсь, что здесь не обойтись без отеческой твердой руки. Народу нужно вырасти, достичь совершеннолетия, тогда и можно его предоставить самому себе. Взгляните на древние европейские народы, в них чувствуется взрослая разумность. А Россия хоть и на двенадцать дней моложе, но нагнать их тяжело. А Польшу сгубил Александр Павлович. Он вздумал лечить ее патриотический недуг свободой. И вот залечил. Это снадобье сильнодействующее, и пользовать им нужно осторожно. Даже в самых гомеопатических приемах оно вызывает к себе болезненную страсть, подобно опиуму. Чем больше общество дышит этим дурманом, тем больше зелья ему надобно.
– Что ж в том такого? – перебил его Ситников. – Болезнь эта здоровая, швейцарцы доживают с ней до самой смерти. И поляки, не сомневаюсь в том, смогли бы с ней сладить, коли бы им не мешали.
– Каждый народ имеет ту форму правления, которая ему естественна, и не более того. Швейцария – республика, потому что в ней и последний пастух ощущает себя гражданином. Но вспомните – «мое учреждение лучшее, но только для Афин». Вы хотите попробовать учредить представительное правление в России, в стране, где сам воздух пропитан неуважением к личности, где народ темен и туп, где рабство не только узаконено, но впитано с материнским молоком, где, наконец, свободные – тоже рабы, если не по убеждению, то по воспитанию. Даю вам мою седую голову на отсечение, но то изнеженное семечко не взойдет в таком климате. А коли и примется, так mutatis mutandis [30] . В этом уродце вряд ли вы найдете желанные черты.
– И тем не менее до татар и Москвы славянами правило вече. Человеческой природе естественно жить своим умом. И вообще, существу, наделенному собственным разумом, душой, волею, недостойно и неприлично жить, ежесекундно подчиняя себя произволу.
– Вече! Так ведь черемисы тоже решают, чью дочку подсовывать на ночь исправнику, на общей сходке. Что же из этого следует? Беда не в отсутствии парламента, конституции, а в невозможности их. Возьмите последнюю заразу. Отчего по России прокатились бунты? От бесправия? Какое там! Оттого, что в кармане у бабы холеру нашли! Народ этот нуждается не в республике, а в строгом правильном уходе. Вот вам Яблочный Спас. Как просто и как мудро: есть яблоки до Преображения – грех. А почему? Да потому, что ведь зеленые еще. Но зато в Спас эти взрослые дитяти обжираются до того, что у всей России животы болят.
Разговор этот прервала Екатерина Алексеевна:
– Довольно, господа, – сказала она. – В конце концов, вы не на римском рынке. Вы рассуждаете о народной свободе, а вам самим нельзя давать никаких прав: вы ведь готовы растерзать друг друга из-за двух десятков слов! И все ваши рассуждения не стоят выеденного яйца, потому что каждый живет так, как ему удобней. Одному легче ежиться со всем и плодить себе подобных, другому легче разбить себе голову о стену. Жертвуют собой, как любят, не для чего-то, не для достижения каких-то целей, а просто так, из внутренней потребности. Вот и все.