— Рысь сибирская…
— Волк…
Этих рысей и этих бывших волков ждали отнюдь не в центральных меховых магазинах фирмы Аверелли. Они не пользовались спросом у изощренных патрицианок и богатых американских туристок. Рысь, волка, медведя ждали, в магазинах, торгующих редким и экзотическим мехом для; украшения кабинетов и вилл. Именно здесь нарасхват покупались и рысь, и медведь по самой высокой цене, здесь же шли завозимые из всех стран мира рога оленей и антилоп, черепа слонов, кожи зебр, ковры из пантер, тигров и львов, чучела райских птиц и вообще все то, что доставать становилось все труднее. Все эти запреты, заповедники, Красные книги… И все-таки постоянные клиенты фирмы со временем удовлетворялись, получали желаемое, разумеется, если они не скупились…
Да, большая часть «медведя», «рыси», «волка», «лосиного рога» перешла в собственность фирмы Аверелли… Собственность фирмы… Может быть, для самого сеньора Аверелли они еще как-то сочетались с понятием «живое». Представьте себе — он любил животных. Да-да! Он был постоянным и желанным гостем зоологических садов, брал и своих маленьких сыновей, он читал и собирал книги о животных, на его загородной ферме-вилле жили ручная лиса, белка, певчие птицы. Он мечтал обзавестись ручным гепардом… Он любил и мех, поверьте, не только как торговец… Но что были эти меха для других, для всех бизнесменов-меховщиков, всех этих «пеличчеро», «пельцхайдеров» и просто покупающих товар лишь для того, чтобы сбыть его другим подобным же и получить комиссионные — иначе зачем было сюда ехать…
К завершению торгов сеньор Аверелли чувствовал, что не помогает уже аутотренинг. Ему было почти дурно от перенапряжения, побаливал затылок, давило в ушах и в глазах посверкивало, но, наскоро пообедав тут же, в ресторане, он продолжал бороться за свой бизнес, и когда наконец все завершилось, и дела на сегодня были закончены, и он вышел на проспект, сел в такси, он был совершенно измучен, выкручен, выдублен, измят, может быть, как те шкуры, которые он купил. Он замечательно ловко приобрел меха выдр, черно-бурых лис (их опять никто не брал, а мода на красную лису вот-вот кончится), он купил хорьков, зайцев (вы не знаете, что можно сделать из обыкновенного русского зайца!), он купил и шкуры барсуков (на барсука предвидится потрясающий спрос! Вы еще не знаете, какой это шикарный мех! Вы еще пальчики оближете, увидев, какую диво-шапку из барсука с ворсом в пятнадцать сантиметров, с ворсом, где каждая ворсинка в четыре цвета, можно будет заказать у Аверелли). Черт побери эту моду! По благодаря ей процветает торговля мехом — его дело… Скоро, наверное, будут модны шапки из дикобраза! А что? Стоп! Идея… Украшение на стену — шкура дикобраза… Учесть на будущее… — Он потянулся было за блокнотом, однако тут Же и махнул, на все… Плевать… Устал…
Он велел таксисту не торопиться. Хотел прийти в себя и отдохнуть… Не вваливаться же в номер с таким измученным желтым лицом, какое, вероятно, у пего сейчас. Надина может, конечно, пожалеть… Но… плохо, когда женщина только жалеет. Жалость — это эрзац любви — Это — унижение…
Уже стемнело, и город дышал вечерней сутолокой, усталостью, раздражением и грустью, тем особым ритмом, насыщенным озабоченной жизнью, какая всегда вскипает в большом городе к вечеру, в часы дик, когда женщины торопятся домой, принимая в душе вместе с облегченностью предстоящие вечерние дела и заботы, а мужчины уже вкушают облегчение после трудового дня — впереди для многих из них спокойная сытость ужина, вечерние, разговоры, отдых за книгой, часы у телевизора и постель… Мужчинам всегда вроде бы легче живется.
Господин Аверелли очнулся от внушаемых себе картин и понял, что шофер катает его. Тогда он кое-как, но сердито приказал ехать прямо к гостинице, и ехать быстрее. При таком движении можно гнать вовсю. Не римская сутолока… Когда наконец в перспективе возникло сияющее огнями здание «Астории», он, устало-облегченно вздохнув, провел рукой по лицу, снимая остатки дневного напряжения. Там ждала Надин, Надина, Надежда. Единственно близкая ему, нужная ему, как утешение, как дыхание, русская женщина в этом, в общем, всегда чужом и особенно к вечеру непонятном, живущем собственной отчужденной жизнью русском городе.
— Мальчик! — сказал Белый олень, вглядываясь в хмурое лицо молодого воина. — Ты не понял, почему я спугнул твою стрелу и она не нашла цель?
Двое индейцев сиу{Сиу — самая большая группа индейских племен ирокезской лиги, ныне сохранилась немногочисленными общинами в резервациях для индейцев.} сидели на краю каньона у неяркого костра. Старик казался совсем немощным, был так худ, высушен временем, что татуировка, обычная для всех сиу, на лбу и по углам носа, была едва видна на его лице, морщинистом, как кора красной ивы. Молодой воин еще не носил на кожаном уборе ии одного пера белоголовою орла, это был действительно почти мальчик, наверное, недавно завершивший свой юношеский пост. Он старался сохранять невозмутимость, как взрослый охотник, а сам горько переживал неудачу, недоумевал, почему Белый олень ударил по тетиве его лука, заставил промахнуться по молоденькой телке бизона, когда она отстала от бегущего стада. Телка бизона должна быть такой вкусной, а они свалили старую яловую самку, и ее жесткое мясо пеклось на углях, вырезанное вместе со шкурой. Этим же суховатым мясом были нагружены четыре лошади сиу, которые паслись недалеко от костра и часто фыркали, настораживаясь на вой койотов.
— Дети ночи поют нам славу… — пробормотал стариц и улыбка чуть обозначилась в его глазах. Он взглянул на молодого воина и сказал уже внятно: — Мальчик… У людей сиу есть слова: «Орел становится добычей лисицы, когда наедается, как осенний гусь». Слушай… Давно-давно…. Великий дух Гитчи Маниту еще спускался со снежных гор страны северною ветра к нашим отцам. Он говорил им голосом грома: «До тех времен будет счастье сыновьям леса и прерии, пока они не захотят быть слишком сытыми». Дед моего деда говорил так, и отец моею отца. Мы забыли слова Гитчи Маниту. Разве не продаем мы белолицым бобров и выдр, разве не истребляем ради шкур наших братьев из леса и реки. Нам нужны стали лошади и ружья, чтобы без труда и страха стрелять бизонов и горных львов… Слушай… Твоя обида уходит, как вода в песок. Но след еще не высох. Помни след. Сделай так всегда — опусти лук, если ты сыт и сыты твои дети, и так же учи внуков, когда придет твой черед и ты возьмешь второе имя. Храни наших младших братьев в пору бегущей воды, чтобы мы не погибли с голоду в месяцы большою снега…
А потом, когда молодой воин уснул, старик в немой задумчивости сидел у костра. Нет, не помнят люди сиу закон Маниту. Больше и больше на его памяти скудеет Земля. Как остановить?.. Если и сам он, когда был таким, как этот мальчик, охотился, пока хватало стрел… Почему мудрость приходит к старику и, пока постигнешь ее, все наставления кажутся глупыми. Не так ли и он сам сердился когда-то, как этот мальчик…
Старик прислушивался к звукам и запахам ночи. Шумела река на дне каньона, всходил белый тонкий месяц, и ветер приветствовал его, нес с равнины дыхание трав осиннолистых тополей, гул бегущих стад, крики ночных птиц и койотов. И неужели все это исчезнет по закону Гитчи Маниту? Все теперь нарушают этот закон, а его, Белого оленя, вполуха слушал и этот мальчик, спящий у костра…
V. Лесник и егерь
Всякого, кто въезжал в эту деревню по размешанной и разъезженной в десять колей тракторной улице-дороге, кто, не очень-то пялясь по сторонам, катил мимо старых, под ветхим, в зелень, тесом, и новых, под скучным шифером, изб, независимо от кровли похожих друг на друга, как могут походить только российские избы, где и окна одинаковы, и ставни, и завалинки, и свеклы-луковицы под коньками выведены одинаково, все-таки удивляли, наверное, две усадьбы уже на выезде, у самого леса. Разделенные лужами дороги, — переходила здесь дорога в широкую поскотину-пустырь с черной ископыченной землей и редкой травенкой, — они будто рассказывали древнюю сказку, как один брат был бедный, а другой брат — богатый…
Подворье справа подступало к лесу и было обнесено не плетнем и не пряслом, а по-сибирски бревенчатым высоким тыном с заостренными зубчатыми верхушками. Так отгораживались еще некогда в древней и лесной Руси от зверя и от лихого набега. Тын был старый, местами и черный, и сизый от времени, но везде справный, нигде не косился, виднелось в нем и новое, ладно подтесанное бревно. Тын-заплот обходил четырехугольник мало не в гектар, а заключался зелеными воротами из винтовых лиственниц с лиственничным же, тесанным из целого дерева, коньком, аккуратно закрытым зеленым железом. На створах ворот с темно-синими шляпками кованых старинных гвоздей (ладились такие гвозди в кузницах на заказ и не ржавели почему-то) сохранилась одурелая, в прожелть серая, цвета прошедшего времени резьба, также кое-где подновленная умело и ладно. Из-за ворот глядела красным суриком крыша, жердь же телевизионной антенны была снова зеленая, глянцевая, как и два скворечника-дуплянки, поблескивающие этим любимым хозяином цветом.
Замечено мной, может и ошибочно, что в поселках и деревнях по всей Руси цвет и стиль дома так соответствует внутреннему содержанию владельца: строят дома с широкими, светлыми окнами, красят в веселый желтый охристый цвет люди умные, добрые и также веселые, в зеленый и с окнами поуже люди степенные, непьющие и сумрачные, так сказать, себе на уме и своей голове советчики, в голубой и в розовый тон наряжают жилье развеселые и недалекие, которым все трын-трава, везде хорошо и весело, привольно и довольно, в синий и фиолетовый, хочется сказать, — совсем дураки, но зачем же обижать людей. Вдруг теория не верна, вдруг объявится исключение, как бывает везде и в жизни, да и дурак-то давно ведь уже вымер, остался только в сказках, и напоминает иногда о нем, о его былом существовании густо-синий какой-нибудь, дикий цвет строения, — фиолетовый забор, иногда и сарай, случается, синий…
Итак, следуя за сим шуточным разделением, дом за тыном принадлежал человеку, во-первых, работящему, во-вторых, хозяйственному, в-третьих, скуповатому или просто бережливому искони, не бросающему копейку на ветер, в-четвертых, должен он быть не глуп, не пьющ лишка и, возможно, неказист видом, ибо люди казистые относятся чаще либо к первой — желтой, либо к третьей — розово-голубой категории, либо, редко, к четвертой — фиолетово-синей.
Кажется, уже все сплошь писали о лесниках — хозяйственных мужичках, что по-муравьиному тащат-несут к себе правое и левое, обирают безответный лес, рубят-губят, продают направо и налево, за бутылку и за красную бумажку готовые все продать на корню. В отличие от собратьев и от себя самого в прошлом не намерен автор распаляться гневом на благополучное лесниково жилье, может, просто не хотел автор уподобляться некоему пьянчуге, хмельно дымящему сигаретой прямо в электричке под вывеской «Курить воспрещается». Глядел пьянчуга, как выгружаются на платформе трудяги-садоводы, кто с ящиком помидорной рассады, кто с досками-рейками на горбу, изрек заключительно: «Садоводы… чие, кулащьё…»
Хотелось бы автору поглядеть в корень достатка и бедности ныне, найти следствия…
Нет, лесник Иван Агафонович Шутов, живущий в зеленом доме за тыном, лицом, и верно, неказистый, курносый и рябой, не принадлежал ни к людям, про которых говорят: «рука с клеем», ни к хапугам-рвачам, разоряющим-пропивающим народное достояние, ни к тем, про кого все пишут в газетах гневные статьи с заголовками: «Плесень», «Накипь»… Кстати, и самый дом, и тын вокруг ставил не он, не лесник Иван Агафонович, а дед его и отец, тоже бывшие лесниками, передавшие должность сыну и внуку как бы наследственно. О наследственности и наследовании, родовых и деловых корнях теперь тоже много говорят и пишут, стали помаленьку понимать, что корнями своими и жив, быть может, человек, подобно дереву на своем месте, и лиши его корней, дающих наследственную, от предков к потомкам идущую силу, и зачахнет он, выродится черт знает во что. Сколько доводилось видеть автору таких людей без корня, перекати-поле и летунов разных, искателей, где и лучше и теплее. И читатель таких видел. И не зря, конечно, возродилось по сему случаю вроде бы чуждое слово — династия. Жаль только, все больше о рабочих династиях пишут, о крестьянских, а про лесниковы династии слыхом не слыхано. Редкость это… Установив, что не чуждого происхождения лесник, что жил и вырос он в этом краю и сызмала причастен к лесу, к трудам отца и деда, вернемся теперь к доходам и достатку.
День Ивана Агафоновича, если можно так сказать, начинался ночью, затемно, когда и вся деревня, как вымершая, спала, и петухи не кричали, и заря, едва начав разгонять темь, была еще слабая, как бы сонная и сомнительная. С ведрами в руках, обливая сапоги, уже таскал Иван Агафонович воду от своего же колодца на усадьбе. По холоду и заре легче дышится, вроде и ведра полегче, а воды требовалось много, одной скотине, пока всех напоишь: лошадь, двух коров, телку, пяток овец, свинью-матку с поросятами, а там кроликов и птицу — им хоть и мало, а тоже вода требуется, потом вода в чаны и кадки на полив огурцов, помидоров, капусты, всякого другого овоща, по ведру-два на кусты смородины у тына, на вишню… И набегало: ведер полтораста, в сухмень — все двести, а сухо-то теперь часто стоит, лето за лето заходит, и вода оттого в колодце ниже, добывается труднее. Напоив живность, кормил ее, ту, что остается на дворе, да и ту, что через час-другой на пастьбу: добрый хозяин всегда так делает, не пускает скотину голодом, и не жрет она, не бросается дуром на всякую пастбищную траву, а ест уж с выбором, и молоко у нее оттого не горчит и не пахнет едким болотным лютиком. Дальше, выгнав коров и телку в пригон, брался за вилы, лопату, извините, навоз за ними убрать, подбросить свежей подстилки и, уж закончив обихаживать живность, шел на пасеку, — была тут же на усадьбе за огородом по теплому травяному пригорку.
Для пасеки место выбрал дед. Хорошо выбрал, укрыто от полуночного и от западного дождевого ветра тыном, а еще заслоняла гряда могучих, потянувшихся к югу лип. Липы садили и дед, и отец, и сам Иван Агафонович, когда был младшим. Его липы были помоложе, но уже и они подались-цвели которое лето и радовали здоровым ростом. Липы возили из лесу, издалека, копали надрывая пуп, и получилось — не пчела к липе, а липа к пчеле явилась.
Наверное, пасеку, самое место это, пригорок со всякой травой, с раскидистым кустом черемухи, каждый май белеющей грозовым и холодным цветом, Иван Агафонович любил особенно, присаживался тут посидеть, отдыхал малую малость па едва пригревающем после зари, умытом и тихом солнышке, слушал, как поют птички, как липы будто дышат листочками, переговариваются спросонь, и негромко так же, точно зажмуриваясь и протирая глаза лапками, оглаживая себя, жундит, вылетает из летков первая пчела. Мирно бывает в такие утра на пасеке, да редко они выпадают, чаще и здесь работы невпроворот: то холодно, и пчелу надо кормить, то заливает дождем, то подошло роение, ссорятся, делятся семьи, и тут уж гляди в оба — не зевай, упустишь. А то велик взяток и надо пчеле помогать, ставить новые магазины. И мед не просто брать, сам собой он в рот не просится.
Обиходив, осмотрев пчел, налив и им в чистые противни-корыта колодезной водички (и пчела тоже ведь пьет), спускался в огород, пройтись-поглядеть, как что растет, — кто сам садит, тот ведь и поглядеть любит, — шел бороздами меж гряд с луком, сощипывал горькое перышко пожевать, выдергивал морковку попробовать, и хоть вовсе была еще белая и пресная, ел, обтерев ботвой, — хотелось свежего. Были на грядах горох и бобы, была свекла, стояла вся в ясной росе капуста и даже играла дрожким маревом, радугой, когда падал на нее низкий косой луч, а редька уже головасто синела из земли по краям загонов, обещая налиться весом в пуд, величиной в самовар. Все было заботливо выполото, взрыхлено, ухожено, именинницей глядела земля, — нигде лишней травки, ни сориночки — это уж жена, ее труды и обиход… О жене Ивана Агафоновича придет черед сказать особо…
В полсолнышка, когда по деревне начинали пробовать голос редкие теперь петухи, когда у речки начинали слышаться позваниванье ведер и бабьи голоса, когда студент, сын председателя колхоза, включал на всю мощь свой транзистор — начинал делать под музыку бодрую зарядку, Иван Агафонович в мокрой, просыхающей под лопатками солью рубашке шел завтракать, хоть впору и обедать бы — так напахался, ломило даже привычную к трудам спину, ныло в руках и в ногах. Отдыхал уж за столом, пил чай, молоко, закусывал хлебом с жербейками сала, крутым вареным яйцом и, отдохнув так, привычно надевал свою лесникову амуницию, фуражку, сапоги, ровно к девяти шел на службу привычным к дальней ходьбе, неспешным шагом.
Теперь покинем его удаляющуюся в лес фигуру и расскажем кратко о его жене, лесничихе, как обещали, а рассказать стоит, наверное. По всей деревне Шабры и по округе даже до сих пор судили-рядили старухи и бабы, как это — непонятно — удалось маленькому, невзрачному ни с какой стороны Шутову возобладать большой белотелой и на голову выше его и моложе его красавицей, с весьма редкими у женщин серо-синими глазами в черных призывных ресницах. Жена Шутова была из соседней деревни Крутой, славной на весь район видными и крупными девками. Жило в Крутой смешанное с давних времен население: белорусы и поляки-переселенцы, коренные татары, не менее давние русские «чалдоны и кержаки» и еще какой-то пришлый, ста лет не будет, сам собой поселившийся народ, который, однако, и теперь звали самоходным и самоходами. Из такого многообразия народов и возникла стать тамошних девок, то синеглазых с раскосинкой, норовистых и жарких, то спокойных, с утренней тишиной в лице, дебелых, как польские панны. Но и средь самых видных жена лесника слыла красавицей. Не сумею я, да и сам Шутов отмолчался бы, дать объяснение случаю, как пошла к нему первая девка в округе, почему сама ровно бы наткнулась на него, отвернулась от видных женихов, отвела сильные, жадные руки. И судили бабы: на богатство польстилась, лесники-то куркули, кулачье, буржуи… Остался еще такой деревенский житель — завистник к чужому добру, и будь ты хоть трижды работник, хоть и не разгибай спины с зари до зари — он найдет для тебя черное, поганое слово.