След рыси - Николай Никонов 7 стр.


А про лесникову жену стоит и так прикинуть: может, это и есть загадка любви, созданная природой для выравнивания крайностей? Бывает же такое: женится красавец удалец на вздорной и злобной пигалице и терпит ее, и лелеет, и, наоборот, случается — еще чаще — идет добрая, терпеливая девочка в руки нахалу, гуляке и пошляку. Но оба случая не применимы были к леснику и к его жене. Жили они, видать, дружно, как писали когда-то: в согласии и в любви, хоть слов таких как-то не было у них в обиходе. Предоставим читателю решать, что объединило этих людей, ибо вопреки представлениям о ленивых красавицах, что вынеживают пышную плоть свою на лебяжьих пуховиках, кровь мужа, можно сказать, пьют и сварливы, и бранливы, либо уж наделены, по сказкам, волшебством таким, что махнет одним рукавом — и все у нее само собой готово: истоплена печь, испечены пироги, на столе обед на самобраной скатерти; махнет другим — и горницы прибраны, полы вымыты, холсты натканы, — вопреки таким представлениям лесникова жена была также работяща, неуемна на всякий труд, крутилась по дому и по хозяйству с утра до темна и на мужа еще сердилась, когда вставал он раньше, уходил тихонько, не хотел будить. Редко такое ему удавалось. Обычно жена появлялась на крыльце следом, румяная и заспанная, как та заря за подворьем, и здесь на крыльце всегда заплетала волосы, каких, вероятно, и читатель не всякий видел: были густые и тяжелые, как шелковое покрывало, спадали до пят.

Вот пытаюсь изобразить ее словами, а вместо того жадно хотелось бы мне схватить кисти, краски, кленовую палитру, написать бы лесничиху на прохладном, на темном от росы крыльце, ухватить, как перебирает она, расчесывает и разводит русые тяжелые пряди, как ведет белорозовой рукой, как скрывается в прядях, подобно месяцу в тучах, не по-бабьи нежное круглое лицо, как блестит из-под прядей улыбчивый добрый глаз, показывается, как писали в старину, соболья бровь, мерцают зубы-жемчуга из страдальчески сладко покривленных губ — тяжело-нежно располосовывать, разводить гребнем такую благодать, вести им от маленького уха до круглого бедра и ниже к колену и еще ниже, нагибаться приходится — такова коса… Написать бы… Да негоже художнику заглядываться на чужих жен, хоть и красавиц, и на выставку могут не взять, нетипично, говорят, для нынешнего времени — красавица на крыльце… И раз уж не удалось написать лесникову жену кистью, завершим так. Косу она заплетала толщиной в руку, носила по-девичьи, и коса эта волшебная придавала ей иную стать, какая уж невозможна как будто к сроку, о котором сложена горькая бабья поговорка.

— Опять, Ваня, сбежал от меня, — говорила лесничиха с улыбкой, глядела, как трудяга-мужик воротит за троих и даже бегом иногда бегает, чтоб все успеть…

Кто объяснит мне, почему в одних людях живет жадность к делу, к труду и ко всякой работе: копать ли, садить ли, строить ли, сидеть ли над книгами до головной боли, искать истину? Находят ли они в работе (и в истине) какую-то им только нужную усладу, движутся ли ведомые семейным долгом, инстинктом общим для всего живого, или же возьмем некий газетный штамп из области социальных обличений (жажда наживы!) — не всегда поставишь тут точное определение. В самом деле, иному бы по здоровью и силе-возможности, иногда и по нужде, воротить бы, как быку, — возьмем старое сравнение, как трактору на пахоте, — используем новое, а нет, не воротит, не пашет и не сеет, все предпочитает погулять, умные речи поговорить, на скамеечке у фонтана отдохнуть, а спросят впрямую — отговорится и причины найдет, причин же у таких людей видимо-невидимо, от высоких творческих устремлений, от полета мысли столь запредельного, что не понимают окружающие их величины и значимости, до обыкновеннейшей русапетской лени, что толково изложена в былинах и во многих народных мудростях.

Но о лени говорить, давать в руки карты людям наглым и чуждым, и забавно, тягостно слышать мне, русскому человеку, их вопросы: почему-де народ мой великий создал сказки о реках молочных с кисельными берегами, почему, мол, пределом мечтаний положил хлебать горошницу, не слезая с печи, и, не слезая с печи, в лес по дрова ездить, и на реку по воду, и в гости на блины. Почему взял за образец странного героя, извините, дурака, пусть он оказывается на поверку умнее других? Что ответишь чуждому и наглому человеку? Не скажешь же ему, заранее уверенному, с поставленной улыбочкой, с уничижительной такой любезностью он на тебя поглядывает, не скажешь же ему в самом деле: «А ты проникнись сказкой, пройди былиной, войди в ту самую изначальную древность — увидишь и Русь лесную и полевую, что строилась и пахала и отбивалась от ворогов мечом и цепом, заслоняла кольчужной грудью, загораживала посконной спиной изнеженные ваши цивилизации, терпела века и восставала, сносила с хребта всякую наглую силу, на себе ведала, в себе переносила всяческий страх и горе. По-иному видишь Россию не когда глядишь на нее с улыбочкой, но когда прислонишься к ней, приклонишься и поймешь сердцем, нет, не дурак и не лодырь этот народ, лишь давили его дурацкие условия, доставался он в гужи многим, почти что болванам, лживым краснобаям, запутывался на время в неразумных законах и уставах, создаваемых временными, дорвавшимися до царства.

Отец лесника не так уж давно распрощался с белым светом и еще бы жил да жил, если б не принес с фронта два ранения, контузию и меж многих прочих наград три тяжелых медали «За отвагу». Медали же эти зря не доставались. И вот, отлежав пластом месяц-другой, едва поднявшись, неуемно брался отец за любую работу, а в пример ставил деда, — тот и умер с рубанком в руках, мастерил новый улей. И почти повторил его суть, только в огороде под вешним солнышком, сел отдохнуть у распаханной полосы, а больше не поднялся.

А по этому безмерному труду (и опять можно — жажде наживы) был достаток в лесниковом доме. Завидный достаток. Употребишь такое вот определение, и опять тянет автора поразмыслить вот над чем… ТРУД И ЛЕНЬ. ДОСТАТОК И ЗАВИСТЬ. Не применить ли здесь чуждое литературе правило математики, не проверить ли алгеброй гармонию, соединив два первых слова и два вторых? А ведь уж и подавно не сошлешься ныне ни на паука-эксплуататора — нет его давно, ни на всякого рода разруху — тоже миновала. Однако и теперь видишь: один (одна, одни) неуемно трудится, везде успевает: на заводе, в колхозе ли, дома; другой лишь завидует дочерна и клеймит трудягу гадом и частником, кулаком и сквалыгой (не дал, понимаешь, вчера взаймы на пол-литра, паразит!). Странно мне только, почему иногда считается, что прав-то вроде бы лодырь, что ходит вот, допустим, в дырявых штанах. Пей, бездельничай и злословь, и посчитают тебя за «своего», и если осудят, особенно в деревне, то с усмешкой. Но ломи в той же деревне за троих, поставь тяжким трудом каменные палаты, возведи их бессонными ночами, недосланными утрами — найдутся охотники почесать язык, будешь частник и злодей, будут присматриваться к тебе — а не вор ли? Кто же прав?

А дорогая эта истина на поверхности лежит. Не ясно ли каждому, чью сметану ест лодырь, в чьем кармане держит руку, на чьей шее пробавляется?

Вернемся, однако, к семье Ивана Агафоновича.

Были в ней еще две почти взрослые дочери и не было сына, о чем горевал втайне лесник и не терял еще надежды. Дочери были погодки — Валя и Люба. Рослые, статные, в тесных юбках, широколицые и румяные, не было у них только пышной материнской косы, не захотели носить, но и без нее были таковы, что всякий парень и мужчина зрелых лет не могли идти дальше, встретив их, а таращились и оборачивались. Старшая Валентина была полнее Любы, круглее, светлее волосом — настоящая северная девушка-поморка. И на обеих дочерей не было расчета у Ивана Агафоновича. Дочери, что вольные птички, открыл дверь — улетели. Обе уже учились в городе, чем дальше — больше прикипали к нему, младшая так и вообще домой бы не являлась, были они будто от другого века, другого роду и даже матери помогали неохотно, все критиковали: куда это? зачем? кому надо?


А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про лесника, обратим взгляд, как писали еще веке в семнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатиншаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избенкой, развалюхой, еще как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разоренное и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера. Окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были еще хуже, потому что от амбара остались только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы — невесть как они забирались туда. В огороде — с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, — а росли тут даже и осинки, — никогда не было видно ни души. Зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека, не менее, если не более, известного в Шабрах и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители Шабров были в свойстве, кумовстве или иной уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зеленую фуражку егеря чаще козырьком несколько вбок или напяливал ее на самые уши в погоду холодную или дождливую. Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как лесоучасток по плану раздела охотоугодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хотя юбилей еще и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти об этом уже упоминалось.

А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про лесника, обратим взгляд, как писали еще веке в семнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатиншаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избенкой, развалюхой, еще как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разоренное и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера. Окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были еще хуже, потому что от амбара остались только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы — невесть как они забирались туда. В огороде — с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, — а росли тут даже и осинки, — никогда не было видно ни души. Зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека, не менее, если не более, известного в Шабрах и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители Шабров были в свойстве, кумовстве или иной уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зеленую фуражку егеря чаще козырьком несколько вбок или напяливал ее на самые уши в погоду холодную или дождливую. Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как лесоучасток по плану раздела охотоугодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хотя юбилей еще и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти об этом уже упоминалось.

Об образе жизни этого человека не трудно было бы догадаться по его жилью и многочисленному потомству, странно было лишь, как оно помещается под ветхой кровлей, чем кормится, за счет чего входит в жизнь. Но Россия испокон веку, видимо, та страна, где человеку, даже брошенному, как говорят, поверх земли, живется и растется легко и просто. Главное — родиться, а там все как-нибудь образуется. По этому, знать, принципу и заводились дети у егеревой супруги, женщины худой, черноликой, беспечной и пьющей, но при всем при том исправно рожала она сыновей и дочерей какой-то одинаковой особой галочьей стати, так что поглядев всего раз на любого из егеревой семьи, далее можно было отличать каждого причастного к ней…

Василий Петрович поежился под коротким излатанным полушубком, которым он укрывался, расстелив его в ширину от полы до полы. Полушубок все равно был мал, и Василий Петрович матюгнулся разок-другой, не разлепляя глаз, затих снова, ушел в сон. Однако утро было с жестким, похожим на снег инеем, и вошедший с рассветом в поля ветер без жалости гнул, клонил березы, снимал, очесывал с них последний лист. Листья слетали дружно, как стаи чижей, неслись к югу и опадали в поле, подобно чижам. Ветер продувал и сотрясал редкий шалаш, где спал Василий Петрович, валил и раскидывал сухие березки, прислоненные к шалашу, и непривычный, тем более трезвый человек давно бы уж вскочил, дул в кулаки, но егерь лишь похмельно всхрапывал и сопел, хотя не спал уже, притворялся, обманывая сам себя…

Но вот ветер так тронул непрочное строение, что оно шатнулось было, зашевелилось и поехало, а егерь сел, дергая плечами, разлепил шалые глаза, моргал, отдувал слежавшийся внутри перегар, дрожал коленями, потом полез в карман полушубка, вытянул пустую посуду, с вожделением, мешающимся с досадой, оглядел, заметил на донышке по краям как бы малую влагу, поднял бутылку, но рука окаянная не слушалась, и малая влага пролилась холодом на щетинистый подбородок, обвела рот, получилось, как в сказке: по усам текло — в рот не попало. Тогда, кроя в сердцах и в бутылку, и в душу, он полез из шалаша на четвереньках, встал и огляделся…

Шалаш был у перелеска на краю поля. Тучи стелились неласковые, хоть и походили вдали на стеганое одеяло. Заря едва занималась и светилась ненастно, малиново-красно… Ветер рыскал по полю и по березняку, и по ветру же, ниже тех плотных туч, растягивались из северного угла белесо-дымные бегучие облака. Хватко пахло этим севером, близким снегом, неисходным ненастьем. Будь тут художник, человек с чутко настроенной к природе душой, слеза прошибла бы, до того свежа, сурова природа на рассвете: вот это поле, и заря, и ветер, и тучи, и дальний черный лес… Ах ты, господи, до чего хорошо. Пьешь, прямо пьешь осеннюю стылую свежесть. Может, понимал это и егерь, но не до моленья ему было, когда сосало душу неутоленной жаждой, а затеянная с вечера охота на тетеревов на чучелах не получилась, видать… С одной березы чучело уже слетело, сняло ветром, на другой оно, сделанное кое-как из старого, осмоленного на огне валенка, болталось во все „стороны. Такую погоду не любит лесная птица, сидит в крепях, в лесу, уходит на галечники и в ягодник, ищет рябину — не до вылета ей в поле, пока не утихнет ветер.


Василий Петрович присел у шалаша, натянув на голову все тот же полушубок. Все было плохо: и то, что нечем утешить душу, и ветер, и косачей, видать, нонче совсем мало осталось, совсем ничего. Бывало ведь, палил здесь же с рассвета, дым не успевало разносить, стволы накалялись, едва перезаряжал, подбирать не выходил, потом уж, к полудню, вылезал из шалаша, набирал в вязанки вороных, отливающих синим, краснобровых белобрюхих петухов, рыжих, взъерошенных в шее курочек, ловил-добивал-гонялся за подранками, довольный шел полями к деревне, отсыпаться.

«Мало стало птицы… Черт ее знает почто… Чо она не ведется!.. Удобрения, чо ли, наклевывается? Яду какого? — обвел взглядом пустые, голые березняки теперь уже под желтой ветровой зарей. — Бывало, вылетало ее, птицы, черно, как воронья. Теперь никого…» Вспомнил, находил летом на межах и опушках нелётных тощих тетерок, лежали, ошалело-покорно глядя, не в силах подняться, только дергались, опираясь на растопыренные крылья… «Где же быть птице…» Высматривал горизонт — натрое распахала его прошедшая вырубка. Клял сегодня и вырубку: «Распугали птицу, сколь лесу сняли… Да, бывало… Отец-то этих тетеревов, рябков, уток баулами в город на базар возил…»

Отец Василия Петухова тоже был охотник, пастух и просто вольный гулящий человек. Когда был трезв, ходили сюда вот на пожни, ставили на птиц короба-ковши… — Вроде немудрое приспособление — ковш, десяток кольев оплетены красноталом наподобие высокой корзины, крышка тоже плетеная, противовес да пучки овса, ну, рябины еще. Глупая тетеря садилась на крышку, валилась в ковш, крышка опять становилась на место. Бывало, доставали с отцом по две и по три тетери. Сидели птицы в ковше друг на друге. Брали их живьем. Иногда и копалухи попадали. Те реже…

Хотел Василий Петрович ставить чучела снова, да раздумал, залез в шалаш, дул в кулаки. «Да, погодка… К зиме уж, видать, натаскивает мороку». Заря уже совсем скрылась за тучами. Рассвет синел. Не то светало, не то и весь день такой простоит — нерассветай называется, когда кропит то дождем, то снежком, задумывается погода, быть не быть зиме… Не было птицы… «Хоть бы филин какой, ястреб бы налетел… Хлестнул бы его…» Вспомнил, как однажды (одинова) налетел из лесу большой серый ястреб, сорвал чучело с шеста и понес, и далеко унес, бросил у опушки, видно, там понял, не то несет… Смеху-то… Вот в областном обществе охотников, куда ездит за получкой каждый месяц, читают лекции пенсионеры. Один старик, такой из себя видный, говорил, что хичников стрелять нельзя, хичник, мол, ловит больную и заразную птицу. А как же он валенок-то тогда схватил? Вообще-то, работешка эта — смех сказать, как и раньше ничо не делал, так и счас… Счас только деньги платят. Не корысть, конечно… Однако… Это тебе не коров в оводное время пасти… Да и в обществе-то в этом собрались разные старые перечники, чо-то там пишут, планы плануют.

Начальник тоже пенсионер. Все рассказывает, как раньше и где охотился. Все, мол, с генералом… В Азии где-то тигра оне последнего застрелили, а потом на Дальнем Востоке большой чип — тот двух барсов взял. Барсы повадились в питомник, по оленей. Ну, их этот старший-то подкараулил с лабаза и взял обоих. А счас вот, говорят, барсов на всем Востоке не то пять, али десяток осталось… По переписи… — усмехнулся Василий Петрович… — Перепись… Заставляют, значит, вести ведомость… Отлет там, прилет, учет разный… Сколько зайцев видел, лосей, глухарей, уток, хичников сколько отстрелял, ворон, солонцы устроил, галечник, порхалища… Ну, берешь бумажку эту, поглядишь на потолок и пишешь… Глухарей, мол, сто двадцать, зайцев — триста, лосей… А оне и рады, пенсионеры-то… Умножается дичь… Ххе-хе… Умножается… Бумага-то терпеливая… Еще дневник вести велят. Записывай это, какая погода была каждый день… Да на… им погода-то сдалась? Ну, пишешь, это: там-то был, то-то видел. Чо в башку набредет. Один вон, из Тышновского хозяйства, вместе после получки пили, ржал, говорит, написал спьяну, что у него в участке тысяча глухарей, дак не только поверили, а в газетке ище напечатали. Тыща, мол, глухарей, сосчитана… Ржали — до слез.

Назад Дальше