Рубль сулил ошеломительную и долгожданную радость — такую огромную, что её едва могло вместить сознание.
«Тёмная? Русая? Рыжая? — лихорадочно думал Артём. — Какая будет? За рубль может быть очень красивая… Волосы кудрявые или прямые? И что — её можно совсем раздеть? Снять всю одежду?»
На рубле было написано: «Лагерь Особого Назначения ОГПУ». Ниже: «Расчётная квитанция». Ещё ниже: «Принимается в платежи от заключенных исключительно в учреждениях и предприятиях Лагерей Особого Назначения ОГПУ».
«Почему ничего не написано про платежи рублёвым красавицам?» — дурачился Артём.
Правду сказать, ему было немного стыдно, но эта долгожданная, звериная радость — она была куда сильнее, она оглушала так, что сознание иногда словно бы уходило под воду.
«Потом, разве ей не нужен рубль? — отчитывался перед собой Артём, трогая нитки на виске. — Её же никто не принуждает, верно?»
Батюшка-побирушка, пользуясь тем, что владычка Иоанн задремал, вновь пришёл к дивану Артёма — тот поспешно спрятал рубль в карман.
Видя неприветливое настроение Артёма, батюшка начал толкать дремлющего Филиппка:
— Не осталось с обеда хвостика селедочного? Очистков от картошечки, может?
— Уйдите, батюшка, нету, сами голодны, — жалостливо, в отличие от многих других, просил Филиппок, но именно на него батюшка и осердился.
— «Сами голодны…» — передразнил он. — Ничего, ничего. Была бы свинка — будет и щетинка.
— О чём вы таком говорите, батюшка? За что корите? — слезливо жаловался Филиппок, но его уже не слушали.
Батюшка-побирушка лишь на первый взгляд мог показаться душевнобольным: нет, при внимательном пригляде становилось ясным, что он скорей здрав — и уж точно не дурнее любого лагерника. Речи его служили тому порукой.
Нередко батюшку угощали, особенно когда поступали новые больные из тех рот, где жизнь была получше и платили порой двойные, а то и тройные зарплаты, — мастеровые из пятнадцатой роты, канцелярские из десятой, спецы из второй. И тогда он становился точен в словах и наблюдателен.
Звали его Зиновий.
Особенно батюшка любил сахарок.
Больные лагерники — в первую очередь из числа верующих — тянулись к нему, пока не знакомились с владычкой Иоанном и не переходили в другой, так сказать, приход.
Батюшка Зиновий очевидно ревновал.
Лицо у него было неразборчивое, как бы присыпанное песком и маленькое, словно собранное в щепоть. Волосы — редкие, русые, длинные, безвольные.
Докучливое его побирушничество легко сменялось в нём дерзостью и брезгливостью — особенно в отношении тех больных, что ни разу его не угощали и не собирались в дальнейшем — видимо, Филиппок к таким и относился.
Впрочем, любого насилия батюшка-побирушка опасался и, если возникала угроза сурового воздаяния, — сразу отступал и затаивался.
Разговоры его всегда носили характер ругательный и беспокойный: советскую власть он не любил изобретательно, разнообразно и не скрывал этого.
Однако к теме подходил всякий раз издалека.
— Как всё правильно устроено в человеческом букваре, — объяснял Зиновий цинготному больному с жуткими ранами на дёснах, которые батюшку нисколько не смущали. — Переставь во всём букваре одну, всего единственную буквицу местами — и речь превратится в тарабарщину. Так и сознание человеческое. Оно хрупко! Человек думает, что он думает, — а он даже не в состоянии постичь своё сознание. И вот он, не умеющий разобраться со своим сознанием, рискует думать и объяснять Бога. А Богу можно только внимать. Перемени местом в сознании человека одну букву — и при внешней благообразности этого человека скоро станет видно, что у него путаница и ад во всех понятиях. Вот так и большевики, — переходя на шёпот, продолжал батюшка. — Перепутали все буквы, и стали мы без ума. Вроде бы те же дела, и всё те же мытарства, а всмотреться если — сразу видно, что глаза мы носим задом наперёд и уши вывернуты внутрь.
Жилистый монах из бывших соловецких, неприметно пришедший забрать бельё излеченного и отправленного назад в свою роту лагерника, зацепился как репей за одно слово разглагольствующего батюшки и взвился так, словно давно был к этому готов и слова припас:
— А чего вы жалуетеся? — даже притоптывая ногой в грязном сапоге, говорил он. — Мы и до вас так жили тут на Соловках, и даже тяжелее. Вставали в три утра — а вы тут в шесть! И работали до темноты. Рабочих-трудников монахи гоняли не меньше, чем вас — чекисты!
Батюшка Зиновий немедля стих и спорить не стал.
Артём приподнялся на своём диване и взглянул на владычку Иоанна. Ему хотелось услышать пояснения случившейся перепалки.
Тот готовно отозвался на взгляд Артёма — как ждал.
— Островом белых чаек и чёрных монахов называли Соловки, — сказал батюшка Иоанн через минуту. — Им тяжело тут было, правда.
— Так вы на его стороне? — негромко спросил Артём про монаха.
— Нет никаких сторон, милый, — ответил батюшка Иоанн. — Солнце по кругу — оно везде. И Бог везде. На всякой стороне.
— И на стороне большевиков? — спросил Артём. Ответы батюшки ему не очень нравились.
Батюшка Иоанн улыбнулся и, похоже, решил начать сначала:
— Монахи и в прежние времена испытывали недостаток любви к священству. Они же в безбрачии живут, в неустанных трудах, в немалой скудости. Наверное, они считали, что имеют право упрекнуть кого-то из нас в потворстве плоти. Что ж, и я не скажу, что всё это напраслина. Но здесь, на Соловках, многие монахи, как закрыли большевики монастырь, пошли в услужение к чекистам. Теперь они, милый, числятся в ОГПУ — помощниками по хозяйству — и предерзостно ведут себя с заключёнными архиереями, будто свершая тайное своё отмщение. А за что мстить нам? Всякий из нас на своём месте. Мы в тюрьме — они на воле.
— Этот монах ругался, что их воля всегда была как ваша тюрьма, — сказал Артём.
Владычка Иоанн покивал головой, улыбаясь тепло и беззлобно.
— Будет великое чудо, если советская власть преломит все обиды, порвёт все ложные узы и сможет построить правильное общежитие! — ответил он так, словно напел небольшую музыкальную фразу.
— Где их воля будет как наша тюрь… — насмешливо начал Артём, но батюшка Иоанн приложил палец к губам: тс-с-с.
Артём наконец догадался, что батюшка просто не хочет прилюдно разговаривать на все эти трудные темы.
— Слушай этого обновленца! — вдруг выкрикнул со своего места батюшка-побирушка, обладающий, как выяснилось, хищным слухом. — У него попадью красноармейцы снасиловали — а он всё про общежитие рассказывает! Слушай его, он тебе наговорит!
Артём боялся взглянуть на владычку, но, когда всё-таки повернул голову, увидел, как батюшка Иоанн тихо сидит, переплетя пальцы и шепча что-то. Дождался, пока ругань прекратится, поднял глаза и снова улыбнулся Артёму: вот, мол, как.
* * *— Нашёл рубль? — спросил Жабра вечером: как чуял.
— Нашёл, — сказал Артём не своим голосом, немедленно почувствовав душное и томительное волнение.
Когда принесли ужин, блатной снова направился в сторону Артёма, но оказалось — не к нему.
Жабра присел на диван к Филиппку и попросил, прихватив пальцами его миску:
— Погодь, не ешь! Дай-ка.
Филипп, ничего не понимая, отдал свою миску: Жабра поднялся и пошёл с ней к себе. По дороге он съел всё, что лежало в миске, и, развернувшись ровно возле своего дивана, принёс назад пустую посуду, вложив её в руки Филиппку.
Всё это было так нагло и просто, что Артём против воли улыбнулся — улыбкой косой и удивлённой.
Заметив эту улыбку, блатной кивнул Артёму, как сообщнику.
Ситуация была дурная и нелепая.
Едва ли Артёму пришло бы теперь в голову заступаться за кого бы то ни было… но сообщником Жабры он точно не желал выступать. И так получилось, будто выступил.
«Как будто я из-за рублёвой на всё это смотрел молча!» — раздражался Артём.
Филиппок минуту оглядывал свою миску, а потом тихо заплакал.
Ничего не видевший, но заметивший плачущего соседа владычка Иоанн поднялся и, прихрамывая, пришёл со своего места.
— Что такое, милый? — спросил он Филиппа.
— Да ничего, — ответил Артём, почувствовав, что перед владычкой ему всё-таки будет стыдно за всё это. — На, жри, — он сунул свою нетронутую миску Филиппку.
И тот принял дар.
— Что такое? — спросил владычка уже Артёма.
— Голодный, — ответил он.
Быстро и всхлипывая иногда, Филипп съел всё подчистую.
«Пшёнка», — сказал себе Артём, стараясь не смотреть, как едят другие.
— Дойдёт тать в цель — поведут его на рель, — вдруг сказал Филипп громко.
Артём поначалу и не понял, к кому он обращается, о чём говорит. Поразмыслив, догадался, что слова обращены к Жабре. Но ещё глупее было то, что Филипп снова воспринял Артёма почти как заступника — потому и поднял голос.
Жабра, к счастью, не догадался об этом.
Филипп протянул миску Артёму.
— Чего тянешь? — спросил он раздражённо. — Иди мой, помытую вернёшь.
Только когда Филипп стал подниматься, Артём медленно вспомнил, что тот вроде и не вставал до сих пор. По палате точно не бродил, а всё спал или тупо глядел в потолок.
Самодельный костыль лежал под диваном у Филиппка: опираясь на него, он поднялся и, неловко взяв миску, сделал первый шаг. Одна нога ниже колена была у него ампутирована.
— Блядь! — выругался Артём, рывком сев и ощутив резкую боль в рёбрах. — Блядь! — повторил он на этот раз уже от боли.
Напуганный Филипп встал и оглянулся: не его ли ругают. Владычка Иоанн насупился бровями так печально и болезненно, как будто его больно толкнули в грудь. Один Жабра, торопливо вернувшийся откуда-то из коридора, ловко и как ни в чём не бывало обошедший Филиппа, нашёлся как пошутить, наклонившись к дивану Артёма:
— Зовёшь уже? Сюда нельзя привести. Придётся самому до ней дойти.
Перемогая боль, Артём посидел немного, потом спросил:
— Что, сейчас уже?
— А ты думаешь, им долго готовиться надо? — спросил Жабра рыбьим своим ртом. — Подняла жопу да понесла.
«Его ж можно поймать на крючок, на червя», — подумал Артём, глядя в этот рот.
Монах ждал в конце коридора, вроде как поправляя оконную раму, про которую тут же забыл, едва подошли Артём с Жаброй.
— Полтину давай, — сказал монах.
Голос у него был такой, словно, как зарождался в груди, так оттуда и раздавался.
— Где девка? — спросил Артём, денег не показывая. Ему уже ничего, кажется, и не хотелось. Не радость уже была, а словно обязанность, только не ясно, к кому обращённая.
— В дом терпимости, что ли, пришёл? — спросил монах из своей утробы. — Чё тебе ещё показать?
— Дай ему полтину, фраер, — сказал Жабра, снова с чего-то почувствовавший свою силу.
Артём шмыгнул носом и не придумал, как себя повести: уйти бы, надо было бы уйти, но так болезненно захотелось посмотреть: всё-таки рыжая, русая или тёмная? Только посмотреть, и всё.
— Нате, делите, — Артём протянул вверх соловецкий рубль. Монах взял в кулак бумажку, одним движеньем куда-то спрятал и пошёл.
Жабра больно толкнул Артёма в бок: иди за ним.
«Надо ему жабры вырвать», — подумал Артём, но двинулся за монахом.
— Это моя комната, — сказал монах, встав у двери. — Баба там. Свет не жечь. Пока схожу мусор вывалить — надо успеть. На кровать не ложитесь. Стоя случайтесь.
Артём молчал.
Монах толкнул дверь: она оказалось открытой. Внутри была еле различимая и пахучая полутьма.
— Не вздумай, говорю, свет жечь, — повторил монах, уходя. — За бабу тридцать суток карцера полагается.
— И вечно гореть в аду, — сказал Артём будто сам себе.
— А за повторное полгода изолятора, — утробно бубнил монах, уходя. — И поделом.
«Святоша какой», — подумал Артём, всё никак не решаясь войти.
— Давай уже, бля, — толкнул его Жабра, и снова больно.
— Ты, пёс, — развернулся Артём, — ещё раз дотронешься до меня… Понял, пёс?
Жабра что-то ловил своим ртом, но глаза при этом были тупые, наглые: Артём различал в упор их белую муть.
Шагнул в комнату, закрыл за собой дверь, поискал крючок — и нашёл, накинул.
Развернулся и, пытаясь хоть что-то рассмотреть, привыкал к полутьме.
— Я тут, — раздался женский голос.
Она сидела у окна на стуле.
Артём сделал два шага — она поднялась навстречу.
— Вот о подоконник обопрусь, а ты давай, — сказала она; дыхание пахло пшёнкой. Лица́ Артём никак не мог разглядеть.
— Быстрей надо, — сказала она, поднимая свои одежды, в темноте напоминающие перешитый мешок: возможно, так и было.
— Волосы какие у тебя? — спросил Артём, взяв прядь в ладонь. Из чем-то закрытого окна едва пробивался фонарный свет с улицы, но цвет волос было не различить.
— Ты стричь, что ли, меня пришёл? — прокуренно хохотнула она.
— Замолкни, — сказал Артём, правой рукой проведя женщине по лицу: надбровья, нос, губы…
— Что ты, как, бля, слепой елозишь по мне, — выругалась она, хлопнув Артёма по руке.
Нос был тонкий, лоб чистый, кожа сухая, обветренная, губы женские, мягкие.
Артём сунул ей рубль в руку и пошёл.
Забыл, где крючок на двери, возился — женщина коротко и неприятно посмеялась у него за спиной.
— Ещё кто будет? — спросила, икнув, когда Артём наконец открыл.
— Нет, — ответил он.
В коридоре сразу увидел Жабру, тот стоял наготове.
— Теперь я, — сказал Жабра, спеша протиснуться мимо Артёма.
Поймав его за ворот, Артём прошептал блатному на ухо очень настойчиво:
— Вот тебе рубль. Не трогай её, будь добр. Пошли со мной.
Жабра чертыхнулся, но ухватил рубль, спрятал в карман.
— Пошли, пошли, — повторил Артём, потянув Жабру за пиджак.
Сам не знал, зачем всё это сделал.
* * *Настроение с утра было препоганое: всё опять обвалилось и придавило — ожидание карцера, Ксива, Бурцев, Сорокин, Кучерава… или расстреляют? Ведь могут же и расстрелять? Придёт посылка от матери, а его зарыли. В посылке колбаса — кто её съест? Или обратно пошлют посылку? «Считаем нужным вам сообщить, что по причине расстрела вашего сына посылку возвращаем за ненадобностью».
Артём вцепился руками в покрывало и сидел так.
Новому саморубу без двух пальцев меняли повязку, он рычал.
— Летом саморуб — редкий случай, это зимой они гуртом идут, — рассказывал кто-то неподалёку. — А на одном участке прошлой зимой был такой десятник: каждому саморубу отрезал ещё и ухо. И над дверью вешал. Так у него целое ожерелье висело. Приехало соловецкое начальство на проверку, а он докладывает: сорок саморубов наказано отсекновением ушей! И его — к награде!
«Брешут всё», — думал Артём.
Лажечников едва приходил в сознание, ничего не ел и говорить не мог. Грудь у него стала чёрная, а борода обвяла, словно подрезанная у корня.
Артём вспомнил, как поймал божью коровку, когда ломали кладбище, а Лажечников это заметил и говорит: «У нас такую кизявочку называют Алёнка». И пробубнил над божьей коровкой: «Алёнка, Алёнка, полети на небо, там твои детки сидят у сапетки».
«Полети» он произносил «пальти, пальти» — это было смешно: здоровый казачина в бороде и в бровях, а шепчет над кизявочкой.
— Что за сапетка? — засмеялся Артём.
— А бабье грешное место, — сказал Лажечников, щурясь. — Но ежели по правильному — корзина из прутьев тальника, это и есть сапетка. Шутка такая.
«Надо было всё сделать вчера с этой блядью, — ругал себя Артём, в мыслях своих спеша с одного на другое. — Надо было всю её разодрать на части, всю раздеть, рассмотреть, обнюхать, везде пальцами залезть… Потому что когда теперь? Да никогда!»
При этом никакого возбуждения Артём не чувствовал, и плоть его была вялая и сонная.
Филипп прежде прятал свою ногу в покрывале, а теперь выставил культю наружу и проветривал. Над ней кружились мухи.
Свою миску он не мыл: может, надеялся, что Жабра не будет из-за этого отнимать еду.
Цинготный больной неподалёку после каждого обеда выковыривал изо рта зубы. Артём как заметил один раз ужасные раны на дёснах у него, так теперь не мог отвязаться от воспоминания.
Артёму замерили температуру — на этот раз тридцать девять и три.
«Может, у меня горячка? — думал он. — Что же я ничего не ощущаю? Впасть бы в бред — может, тогда не тронули бы. Проклятое сознание, уйди!»
Явился Жабра, про которого вовсе не было ясно, что у него болит. Настроен он был так, будто Артём теперь — вша и осталось эту вшу задавить ногтем.
— Мне сказали, тебя в карцер посадят, — сразу начал Жабра. — Знаешь, куда пойдёшь? На глиномялку.
Артём молчал.
— Знаешь, что такое глиномялка? Подвал под южной стеной. На дне — глина, которую надо месить ногами. С утра до вечера в глине по колени. Пайка — 300 грамм хлеба. По уму, в подвал влезет человек тридцать, не больше, но загоняют обычно под сто. Лежат все на цементном полу — ни покрывал, ничего. Оставляют только бельё. Если белья нет — голый. Кормят из одного ушата, а посуду не дают, поэтому жрут так, из рук. Чтоб сдохнуть — надо неделю. Тебе дадут точно месяц, но, наверно, больше.
— К чему ты это всё рассказал? — спросил Артём.
— А отдай пиджак, всё равно не нужен, — сказал Жабра.
— Отцепись, — сказал Артём.
Жабра улыбнулся: раскрыл свой рыбий рот, и показались действительно рыбьи, мелкие и грязные зубы.
— И ещё пять рублей ищи, — сказал Жабра. — А то донесу, что ты с бабой был. Ещё месяц накинут. К обеду чтоб были.
Филиппок на этих словах ногу зарыл в покрывало.
Владычка Иоанн, который разговора толком не слышал, но о чём-то догадался, привстал со своего места и в своей ласковой манере попросил Жабру: