И сегодня тоже Артём испытывал натуральное похмелье, словно впал в девятидневный безоглядный запой, и теперь, на десятый день, выползал наружу из-подо льда, дрожащий, безумный, пытаясь ухватиться за его твёрдый, корябистый край.
Глаза ныли. Руки деревянно тряслись. Рот был сух. Одежда бесподобно грязна и пахуча.
…Когда он явился после поверки, мать Троянского сидела в ногах у сына. Осип спал. Наверняка она подумала, что Артём вылез из могилы, потому что там холодно и неуютно, а в келье тепло и чисто.
Артём лёг под одеяло в одежде и в ботинках и поджал, как в детстве, ноги к животу.
Троянские, наверное, ушли на рассвете: он был без чувств и ничего не слышал.
Быть может, они, имея на руках пропуск, решили дождаться отхода «Глеба Бокия» в порту, чтоб не попасть на утреннее построение.
Часы, которые за годы, проведённые под перезвоны Спасской башни, отстроились в голове Артёма, отчётливо говорили, что вот-вот, менее чем через минуту, раздастся истошный гудок и скомандуют подъём.
Кажется, теперь на поверку выгоняли всех — даже те роты, работа которых начиналась с восьми, а то и с девяти.
Надо было как-то объяснить и оправдать себе прошедшую ночь, чтоб нашлись силы подняться и воля жить, смотреть.
Ни сил, ни воли не находилось, только изнутри черепа давила и давила шумная, неуёмная боль. Артём зажал бы уши руками, если б верил, что его пальцы способны выпрямиться.
Ничего в себе не преодолев, он всё-таки поднялся и медленно сел на кровати. В голове медленно переливалась вчерашняя вода из таза. Простыня, успел заметить Артём, была почти чёрная и отсыревшая, как будто её жевала корова с больным, кровоточащим ртом.
«Афанасьева тоже расстреляли? — спросил себя Артём: оказалось, и думать можно шепотом. — Его ведь тоже должны были расстрелять. Я там, наверное, ходил по засыпанному рву, а он лежал внизу».
У Артёма не получалось долго и связанно размышлять обо всём этом, словно в душе его, как в том пианино, образовалась дыра, и если выйти на улицу — на голые струны, в самую душу нападает снег. Нажмёшь на клавишу — а звук образуется короткий, странный, сиплый, тут же обрывающийся.
Раздался гудок, длинный и всегда неожиданный — он всверлился в один висок и, с намотанной на остром конце костяной стружкой, вылез с другой стороны черепа, всё ещё вращаясь.
— Подъём! — закричал где-то в здании человек, как будто ему неожиданно высыпали на обнаженные чресла полное ведро пиявок.
Восстановить миропонимание Артёма мог только его собственный голос и его собственная осмысленная речь.
Он несколько раз вдохнул и выдохнул. Поиграв кожей на лбу и подвигав скулами, раскрыл наконец глаза. С усилием сжал, а потом разжал кулаки, смиряя дрожь. Топнул ботинками об пол. Облизал губы, словно готовясь запеть.
— Доброе утро, Артём, — сказал себе. — Ты живой. И теперь будешь жить дальше.
Невыспавшиеся глаза его горели: в каждом зажгли по свече, и в глазницы отекал горячий воск. Голова была будто перебинтована суровым наждачным бинтом: повязку наложил сумасшедший санитар, обладающий звериной силой.
Он ещё, сколько смог, набрал воздуха и медленно выдохнул через нос.
— Если бы вчера у Бурцева всё получилось… — с едкой неприязнью к самому себе начал Артём.
…ему нужно было пересилить неприязнь и принять лекарство…
— Если бы у него всё получилось, то во рву лежала бы Галя. А если б в Галином кабинете оказался я, — а я там был, — то меня закопали бы рядом с Галей, — сказал Артём и поднялся.
…Поверка прошла как будто обыденно, невыспавшиеся люди стояли молча. Всякий в меру сил делал вид, что пустые места в строю не повод удивляться и переспрашивать, а где такой-то.
Афанасьева — не было.
Артём то и дело ловил быстрый перегляд в рядах. Казалось, что лагерники сегодня как никогда желают поскорей убраться поработать на самые дальние командировки.
Мимо рабочих рот, выглядывая кого-то, прошёл Ткачук.
«Неужели меня?» — подумал Артём, чувствуя как его сердце вновь падает вниз и превращается в кусок солонины.
Ткачук был упруг, широколиц и широкобёдр, скор в движеньях, розов и свеж, словно, пока Артём в полубреду провалялся полтора часа, он завалился на трое суток и спал беспробудно, как в берлоге под семью слоями снега.
«Какой крепкий они народ», — подумал Артём безо всякого уважения, а только с мукой.
— Сегодня опять понадобишься, — ткнул Ткачук своим здоровым пальцем в Артёма. — Я нарядчику сказал уже. У ИСО сиди, чтоб не искать.
…Возле здания уже дожидались неведомо чего Захар и Авдей Сивцев. Оба с дурными цветом лица, губы спеклись, глаза в чёрных впадинах.
Они не поздоровались. То ли не было чувства, что расставались. То ли приветствие слишком явственно обозначило бы их совместные вчерашние брожения: а кому нужно было про это помнить?
Артём присел на землю.
Захар и Авдей стояли рядом, томясь зябким ожиданием и одновременно не желая, чтоб кто-нибудь про них вспомнил.
— И не знаешь, где лучше — в карцере али здеся, — сказал Сивцев, пожёвывая губами.
Блэк с утра был словно не в себе, к людям не подходил и всё кого-то разыскивал.
— Они нашу бригаду второй день гоняют, чтоб никакие другие ничего не видали, а потом и нас зароют? — рассудил Сивцев, поглядывая на Артёма. И «никакие», и «другие» он произносил с «я» на конце, слова получались смешные, как скоморохи.
«Где же Галя? — думал Артём, глядя на Блэка. — Вывози меня немедленно отсюда, Галя!»
Появился Горшков, выглядел он похуже, чем Ткачук, но тоже ничего — умытый, побритый, покормленный. Не глядя на стоявших у отдела могильщиков, он заскочил в дверь, но тут же, вспомнив о чём-то, вернулся.
Подошёл к Артёму — тот сразу встал.
— Если скажешь Эйхманису, что мы над ним смеялись, — попадёшь во вчерашний ров, — сказал ему Горшков на ухо.
— Вы не смеялись, — тихо ответил Артём, глядя в сторону.
Высморкавшись на камни двора, Горшков ушёл.
Сзади на сапоге у него была кровавая клякса — это Артём плохо отмыл.
Блэк, который давно что-то задумал и вёл себя непривычно, вдруг изловчился и в прыжке поймал чайку, та заорала, призывая на помощь, но взбесившийся пёс, помогая себе лапами, скоро перекусил ей голову и за минуту даже не сожрал, а разодрал птицу на части.
Всё было в перьях вокруг и в мелких птичьих внутренностях.
Никто не решился отогнать Блэка, и только другие чайки изо всех птичьих сил голосили и делали дерзкие зигзаги в воздухе, раздосадованные предательством пса, и вчерашней стрельбой, и резкой переменой погоды — третьего дня ещё было тепло, а вчера обвалился снег, а сегодня непонятная, ветреная муть — надо бы немедля улетать, — и вот одну из старейших чаек порвали в клочья.
Торопливо засуетились взад-назад красноармейцы, выглянул на улицу и снова ушёл в здание Ткачук, кто-то произнёс фамилию нового начлагеря — и Артём догадался, что из Кеми прилетел Ногтев.
В кожаном своём пальто, начлагеря зашёл во двор — Блэк словно только его и ждал: сорвавшись с места, он понёсся на Ногтева.
Начлагеря оказался проворней сопровождавшего его красноармейца, успевшего только винтовку снять с плеча — первым же выстрелом ловко выхваченного из кобуры нагана он сшиб собаку с ног и вторым добил куда-то в шею.
Одна из чаек, взбудораженная очередной стрельбою, прошла над головой Ногтева и оставила белый след у него на плече.
Он выстрелил чайке вслед, но на этот раз не попал.
— Чаек перебить, — смеясь, скомандовал Ногтев. Несмотря на промах, он был доволен собой. — Чтоб дорогу сюда забыли.
Тут же сбежались красноармейцы, возбуждённые, как перед баней; началась несусветная пальба.
Чайки, истошно крича, никак не могли поверить, что их всех собираются уничтожить, — на некоторое время взлетали, потом снова стремились к главкухне, тем более что уведомленный повар раз за разом выносил сначала объедки, а потом в запале вывалил чуть ли не весь обед какой-то роты — тринадцатой, наверное.
Одна взрослая чайка, поняв происходящее, в предсмертной ярости бросилась на красноармейца — не на шутку его испугав, — но её сбили на втором круге перекрёстной стрельбой из трёх винтовок.
Красноармейцы хохотали, да и лагерникам чаек было не очень-то жаль.
«Никто отсюда не улетит», — подумал Артём, усмехаясь сквозь боль во всём лице. Ему тоже было всё равно.
Он долго смотрел на Блэка, но потом объявился дневальный ИСО, пихнул Захара, указал ему на собаку и выругался. Захар всё понял, поднялся и, озираясь, чтоб не застрелили, добежал до Блэка, взял собаку за ногу и потащил.
Мёртвый Блэк оказался некрупной, не очень красивой и не очень чёрной собакой.
Под грохот стрельбы, буйство надзорных и всхлипы чаек вышла Галя — без своей куртки, в форменной одежде, усталая и тоже некрасивая.
Мёртвый Блэк оказался некрупной, не очень красивой и не очень чёрной собакой.
Под грохот стрельбы, буйство надзорных и всхлипы чаек вышла Галя — без своей куртки, в форменной одежде, усталая и тоже некрасивая.
Во дворе была сутолока и неразбериха, высыпали люди из административного корпуса, медсёстры из лазарета, повара — вроде как и праздник: осенний убой птицы.
Галя встала рядом с Артёмом и спросила, глядя в спину целившемуся в чайку красноармейцу:
— Почему у тебя такой вид?
Артём помолчал и со второго захода — пришлось переждать близкий выстрел — ответил:
— Мыл чекистам кровавые сапоги. Потом закапывал труп Бурцева.
— Тебя не били? — быстро спросила Галя и столь же быстро осмотрела лицо Артёма.
— Нет, — сказал он.
Галя перевела невидящий взгляд на другого красноармейца и сообщила:
— Тридцать шесть человек за ночь расстреляли. Больше расстрелов не будет. Ногтев запретил.
— Он… не знал… — поделился с ней Артём.
— Всё он знал, — тут же со злостью ответила Галя. — Нарочно уехал.
«Блэк оказался самый догадливый из нас!» — ёкнуло у Артёма.
Скосился на Галю — поделиться с ней этим открытием или не стоит. Решил, что не стоит.
Артём предположил, что Гале не хочется уходить обратно в здание, оттого что нравится стоять рядом с ним.
…Только ему не было хоть сколько-нибудь проще от её присутствия, он лишь желал, чтоб кончилась стрельба.
— И Афанасьева расстреляли? — спросил Артём, заметив, как тяжело ему далось совместить два последних слова, которые отталкивались как магниты с разными полюсами.
— Почему это? — Галя снова посмотрел на него. — Нет. Я не видела в списке. А зачем Афанасьева?
«Дурак, что я делаю!» — сокрушённо укорил себя Артём.
— Незачем, — ответил он, насколько сумел, искренне. — Просто его не было на утренней поверке, и я испугался за него.
Галя промолчала. Афанасьев её не волновал.
— Я постараюсь отправить тебя сегодня на Лисий, — сказала она погодя.
Артём закусил нижнюю губу: хоть бы правда, хоть бы удалось — поставлю твою фотокарточку, Галя, и буду на неё молиться. Кажется, Крапин успел её сфотографировать в компании лис, назначенных согревать Галины плечи в ближайшую соловецкую зиму.
Они ещё с полминуты стояли молча. Артём иногда вздрагивал или хотя бы морщился от выстрелов, Галя — даже не смаргивала.
Вернулись Сивцев и Захар. Наверное, по кровавым пятнам на одежде и по тому, как Артём чуть подвинулся, совсем не удивившись их приходу, Галя догадалась, чем занимаются все они вместе.
— Вы ещё не ели? — спросила она у Сивцева.
Сивцев вопросительно посмотрел на Артёма: чего говорить-то? стоит правду отвечать, нет?
Артём не поворачивал головы.
«А он ведь воевал, — медленно думал Артём. — А я нет. А он ждёт, чтоб я дал понять, как ему быть…»
— Дак мы непонятно чьи теперь — и не в роте, и не в карцере, — растерянно сказал Сивцев, поглядывая то на Галю, то на Артёма, то, наконец, и на Захара тоже.
— Идите в лазарет, — велела Галя, зачем-то поднимая воротник и заходя в здание. — Я позвоню, чтоб вас накормили и пустили помыться. Постирайтесь.
— Дак нам гражданин начальник Ткачук велел ждать, — плачущим голосом вослед ей крикнул Сивцев.
— И Ткачуку скажу, — не оборачиваясь, ответила Галя.
* * *На обед или уже на ужин им выпала гороховая похлебка и пшённая котлета, залитая киселём.
Артём долго смотрел на принесённые миски, потом вывалил котлету в суп и всё съел за треть минуты.
Иногда поднимал глаза то на Сивцева — евшего размеренно и обращённого в себя, то на Захара — старавшегося есть помедленнее, но без успеха; у Артёма возникал тихий зуд от желания рассказать им, что в карцер их упекла тоже Галя — зато теперь покормила, — видите, какая заботливая. Мало того, в карцере они сидели за его, лагерника Горяинова, и ещё одного… забубённого балалаечника — провинности.
В столовой для лекарей больше никого не было. Проводил их сюда сам доктор Али, сделавший вид, что Артёма не помнил, — хотя, может, и правда не помнил — мало ли тут перележало вшивого лагерного брата.
— А давайте ещё по тарелке? — с милейшим акцентом предложил вновь заглянувший в столовую доктор Али, гладя себя по бороде.
Все трое переглянулись, Артём в знак согласия несильно ударил концом зажатой в кулаке ложки о стол.
Доктор Али засмеялся, будто не знал большей радости, чем покормить трёх грязных могильщиков — он ведь тоже догадался, чем эти три горемыки занимались всю ночь и отчего за них просили из Информационно-следственного отдела.
«Какой милейший человек, — с прежней своей, раскислявшейся усталостью думал Артём, — а я ведь, помнится, сердился на него…»
Хотя, возможно, доктор Али просто благоволил к чекистке по имени Галина и хотел ей услужить: мало ли, вдруг она когда вспомнит и про эту нехитрую услугу и поможет в трудный день или, скажем, хотя бы расстегнёт однажды две верхних пуговицы на своей рубашке, даря белизной и светом.
Им принесли ещё по три пшённых котлеты каждому и по кружке чая — настоящего, не ягодного, — но не это поразило! — а то, что на краю каждой миски лежал, щедрой ложкой выхваченный из большого куска, шарик сливочного масла, нежнейшего, солнечного…
Не сговариваясь, все трое принялись за свои котлеты, и каждый, наклонившись к миске, всё косился на сливочное масло, словно оно могло вдруг растаять.
Артём, снова разобравшийся с едой самым первым, бережно подцепил волшебный шарик и, положив себе на горбушку руки, стал слизывать, жмурясь и пытаясь ежесекундно осознавать блаженное головокружение.
…Как своё масло съели Захар и Сивцев, он и не заметил.
Али больше не появлялся, зато трудник, тоже известный Артёму, принес ворох стираных штанов и рубах, и пиджаки, и старую душегрейку, и хоть в дырках, но всё-таки тулупчик.
— Ничейное, — сказал трудник. — Своё давайте — бабы постирают, завтра заберёте.
Захар вроде задумался: не побрезговать ли, с кого снято — не с покойных ли.
— А с кого же, Захар, — чуть хлопнул его Артём по плечу. — С них самых. Это ж лазарет — здесь кого могут вылечить — лечат, а кого не могут — хоронят.
Артёму было всё равно: его с самого утра знобило, а тут — сухоё всё, бабьими руками замыленное, выполосканное, отжатое.
Он разделся до исподнего, тут же, на глаз, выбрал, что ему будет в меру — и ни разу не ошибся. Только поверх всего опять надел собственный пиджак.
Захар последовал его примеру.
Сивцев со своим рваньём расставался неохотно, всё оглаживал себя и что-то разыскивал в карманах, где, кроме клопов, давно никто не гостил.
— Да не бойсь, — сказал трудник. — И это при вас останется, и ваше вернут. Зима скоро — всё сгодится и сносится.
Напоминание о зиме повлияло на мужика сразу.
Мыться не стали, а в обновах поскорей вернулись к отделу: вдруг их всё-таки ищут.
Со двора уже прибрали чаек — и было по-новому тихо, словно всё изготовилось к приходу снега, потому что в первое своё явление зима любит тишину.
Чекисты, которые весь день рыскали по ротам — то ли кого-то потеряв, то ли для острастки, привели на этот раз актёра, тот был отчаянно напуган и всё озирался, не появится ли кто из знакомого начальства, которое в прошлый раз так аплодировало ему.
Захар и Артём стояли рядом и друг на друга не смотрели, но подумали одно и то же одновременно: а не его ли придётся закопать сегодня…
Сивцев глядел в сторону, словно его томил стыд и сладу с этим стыдом не было.
«…Я сердился на Бурцева, желал ему дурного, — безо всякого желанья и даже против воли размышлял Артём, не столько словами, сколько их обрывками или ощущениями, слова подменявшими. — А теперь он — труп в земле. На кого я сердился, на труп? И вся моя раздражённость — её же закопали вместе с Бурцевым, или моё желчное чувство к нему, теперь осиротевшее, вернулось ко мне? И всю эту ржавь мне носить при себе, потому что деть её некуда и соскоблить нельзя?»
Олень Мишка, насмотревшийся за день на многое, людей старался избегать и только перебегал по двору то туда, то сюда, принюхивался, вытягивая голову, к воздуху, где по-прежнему чуял гарь и смерть собачьего товарища, и поводил ушами: не раздастся ли всё-таки знакомый лай или чаячий переклик.
Мишка и раньше не различал лагерников и чекистов, хотя желалось, чтоб первых он ласково обнюхивал и полизывал, а вторых бил копытом в живот, — а теперь стало ещё хуже: всю человеческую породу олень определил, как злую. Несколько раз уже Мишка подходил к воротам, подрагивая боками от волнения, но постовые его гнали назад, взмахивая тяжёлыми ручищами. От взмахов этих веяло волглым сукном, махоркой, оружейной смазкой.
Горшков, то ли весёлый, то ли сердитый, но необычайно возбуждённый и разговорчивый, вёл с двумя красноармейцами ещё одного лагерника. Горшков шёл первым, и взятого под конвой Артём сначала не рассмотрел.