Обитель - Захар Прилепин 52 стр.


Загремела входная дверь, все остановились в напуганном ожидании, которое могло мгновенно обернуться радостью.

В проёме дверей появился красноармеец, один.

— Солдатик, может, печечку? — до смешного жалобно, как отринутый мужчина о любовной утехе, попросил кто-то.

— Заупокойную свечечку, — в рифму ответил солдат и бросил на пол возле входа ворох верхней одежды.

Сразу было видно, что вещей на всех не хватит — и даже если каждую вещь разорвать пополам, многим всё равно не достанется ничего.

Никто ещё не выхватил из вороха ни одной рубахи, но в толпе лагерников произошло движение, выдавшее разом огромную человеческую отчуждённость — каждый хотел взять только себе.

— Эй! — выкрикнул Хасаев. — Я староста! Я буду делить! — но никто даже голову не повернул в его сторону.

«Сейчас будет драка…» — понял Артём; у него была весомая масть на фарт — разве что не хотелось подставлять битые рёбра снова, но делать было нечего.

— Дети мои, — сказал владычка негромко, но все услышали и остановились. — Дабы не замёрзнуть, нам придётся не только жить, но и спать как истинные во Христе братья. Вещей этих, всякий видит, не хватает нам.

— Скажи батюшка, скажи, как быть, — выразил кто-то мнение большинства.

— Мы бродим туда-сюда и только нагоняем сквозняка, в то время как тепло надо беречь, — и когда самые удачливые, или сильные, или глупые из нас наденут эти вещи, — они тоже не смогут согреться, но лишь вызовут в своих соседях дурные качества: злобу, зависть, а то и, когда пойдут снега, — а мои кости уже предчувствуют холода, — желание смертоубийства.

— Владычка, ну, скорей же, — попросил кто-то, видимо, уже сейчас с трудом сдерживающий в себе желание всё-таки зарыться в этот ворох, а также злобу, зависть и всё прочее перечисленное.

Иоанн предложил настелить доски с нар на полы и улечься штабелем — четыре человека внизу, четверо — поперёк — на них, сверху ещё четверо, создавая как бы двойную решётку, следующие четверо снова поперёк… А сверху прикрыться этой одеждой.

Один штабель будет великоват и тяжеловат, поэтому лучше разложиться в два.

— Раз в час надо вставать и верхним ложиться вниз, а нижним подниматься выше, а то передушим друг друга, — сказал владычка.

Голос его звучал уверенно, словно секирская эта церковь стала кораблём, а он, так уж получилось, её капитаном.

Уговаривать никого не пришлось. Самые замёрзшие, в нетерпении, легли первыми.

Потерявшие стыд и брезгливость и помнящие лишь о тепле, мужчины укладывались друг на друга.

К одному штабелю пристроился другой, рядом, бок о бок, пятка к пятке, темечко к темечку.

Последним остался Хасаев, он кое-как закидал всех пиджаками и плащами — и вроде хватило.

— Тут есть только одна накидка, — сказал Хасаев. — Возьму её себе и лягу один, да? — с достоинством попросил он.

Никто не был против.

Поначалу всем было удивительно и даже, насколько позволяли обстоятельства, забавно — нижние терпеливо переносили тяжесть в обмен на согрев, верхние посмеивались, стараясь не очень шевелиться.

— Владычка, ты бы сказку рассказал, — попросил кто-то. — Без сказки не уснём.

— Помолюсь за вас, деточки, — сказал батюшка Иоанн. — А проснётесь, и солнышко выйдет, и Господь снова всех приголубит.

Артём засыпал, как в детстве: с надеждой на утро и материнские тёплые руки. А про саму мать, томящуюся при монастыре, он не вспомнил вообще ни разу, и сейчас тоже не стал: в тюрьму её не посадят, но отправят домой, там ей место. Что сын живой — знает, какое ещё знание ей нужно.

…Через час по слову будто и не спавшего владычки оба штабеля рассыпались — но потом, в полутьме лагерники долго не могли улечься заново, толкались, путались, переругивались. Один штабель смешался с другим настолько, что в первом оказались все двадцать человек, а в другом только двенадцать.

…К самой чёрной ночи сон превратился в работу, едва ли не как наряд на баланы: кости ломило, голова раскалывалась, усталость валила с ног, кого-то придавливало до такой степени, что человек не мог встать, ему помогали. Потом он долго, наступая кому на ногу, кому на голову, вползал на верх штабеля.

— Рогатина корявая, чего ты там телишься, — орали снизу.

Владычка вздыхал и, кажется, печалился, что не может, весь зажатый-пережатый, перекреститься, только повторял: «Ох-ох-ох…»

Артёму казалось, что владычка целую ночь слушает сердце каждого, кто рядом, — пересчитывая, как цыплят, людей в штабеле: вот одно сердечко, вот пятое, вот седьмое, вот десятое — все торопятся, бегут, не отставайте, милые.

Ближе к рассвету кто-то посредине затеялся кашлять — снова всем мешал, — снизу сипели, чтоб заткнулся, сверху норовили ткнуть наобум в бок, но попадали, наверно, совсем в другого: где тут разберёшься.

Наутро все выглядели так, словно беспробудно гуляли, справили три свадьбы, устроили три драки, поломали кости трём женихам, да и сами пострадали.

Но ни один не замёрз.

* * *

— Владычка, вы ведь придумали всем спасение, — говорил Артём утром, за кипяточком. — Иначе так бы и вымерзали по одному.

— А я знаю, — с извечной своей улыбкою, ироничной только по отношению к себе, отвечал отец Иоанн; от него почему-то пахло сушёными яблоками. — Вечного спасения обеспечить не могу, я всего лишь, как и вы, надеюсь на него, зато хоть временное обеспечу.

— Знаете? — засмеялся Артём.

И владычка тоже, как бы тушуясь, очень забавно захихикал, искоса поглядывая на Артёма.

«…Обожаю его!» — вдруг подумал Артём с таким невероятным для него чувством, с каким никогда ни об одном мужчине, кроме отца, не думал.

Ему было славно и к тому же не очень холодно: с утра он недолго думая присвоил себе один из пиджачков, служивших ночью всему штабелю.

Владычка наклонился к уху Артёма и с большой, умилительной секретностью ему поведал:

— В детстве играешь в песочке, а сам размышляешь: вот идёт тётя, смотрит на меня и думает: «Какой хороший мальчик!» — Владыка отстранился и, ещё не смеясь, но уже часто дыша, как бы в преддверии смеха, осмотрел Артёма: вид у него был такой, с каким мальчишки рассказывают нехорошие анекдоты.

Артём уж не стал признаваться, что и с ним такое бывало: разговор того не требовал. Тем более что сам владычка продолжил:

— Всякий про себя до самыя смерти думает: «А какой я хороший мальчик!» Я вот иной раз и на исповеди думал про себя: «Какой я хороший поп! Ах, какой хороший!»

Владычка осмотрелся по сторонам, не подслушивает ли кто его признаний. Но делал он это больше для вида или даже для Артёма — самому батюшке Иоанну уже было всё равно, что о нём подумают, он переживал, как бы плохо не подумали о его собеседнике.

Никто, как батюшке показалось, к ним не прислушивался. Хотя Артём отлично видел, что один человек на соседних нарах всё время к ним придвигается, чтоб ни единого слова не упустить. Это, конечно, был Василий Петрович, наглядно ревновавший владычку к Артёму.

— Может быть, я ошибаюсь, милый, — разборчивым шепотком говорил Артёму отец Иоанн, — но ты живёшь так, что порежь тебе руку — рана заживёт тут же. Я говорю о душевных ранах, хотя и телесные рубцы на твоей молодой коже замываются первым же днём, как волной на песке. Кое-что я вижу сам, кое о чём мне рассказывают — Соловки хороши тем, что здесь все видны, как голые, и раздевать не надо. Жизнь несоизмерима с понятием — и ты жил по жизни, а не по понятию. Душа твоя легко и безошибочно вела тебя, невзирая на многие напасти, клеветы и тяготы. Сказано, что с преподобными преподобным будеши, с мужем неповинным — неповинен будеши, с избранными — избран будеши, а со строптивым развратишься. Но ты со строптивыми и виновными был — как с избранными и преподобными. Не суесловный и не смехословный, не стремившийся к самооправданию, к ложной божбе, лукавству, лицемерию, сплетням, кощунству и унынию — ты был как дитя среди всех. Как колос, не поспевший, но полный молоком беззлобия — и если приходилось тебе вести себя сурово, то это было не в силу одержимости безрассудной злобой, а в силу разумного сбережения тела своего, которое есть сосуд, куда помещён дух Божий.

Артём смотрел в каменный пол, не двигаясь и сжав ладони в замок.

Ничего этого за собой он не знал, да и знать не хотел, но ему всё равно было тепло на душе.

Василий Петрович, кажется, вовсе дышать перестал.

— Я сам, — признавался владычка, — воспринял Соловки как суровую школу добродетелей — терпения, трудолюбия, воздержания. Благодарю Бога, что попал сюда — здесь могилы праведников, на эти иконы крестились угодники и подвижники, — а я молюсь пред ними.

«…И Стенька Разин пред ними молился», — вспомнил вдруг Артём, знавший, что бешеный казак, любимец чёрного люда, ещё до затеянного им бунта дважды ходил с Дона на Соловки через всю Русь. Эта мысль странным образом не оспаривала слова владычки, а была согласием с его правотой.

«…И Стенька Разин пред ними молился», — вспомнил вдруг Артём, знавший, что бешеный казак, любимец чёрного люда, ещё до затеянного им бунта дважды ходил с Дона на Соловки через всю Русь. Эта мысль странным образом не оспаривала слова владычки, а была согласием с его правотой.

— Все, кому суждено здесь выжить, — рассказывал владычка, словно зная наперёд, — проживут долго. И ничего более не устрашатся.

— А всем, кому суждено умереть, — умрут быстро, — по-хорошему засмеялся Артём, негромко и чисто, как хороший, хоть и дерзкий мальчишка.

— А и так, а и так, — подхватил его смех владычка. — Но какой бы ни был твой путь, помни, что Господь присмотрит за каждым и каждому воздаст по делам его и вере. Сказано было: кто оберегает свою жизнь, тот потеряет ее, а кто потеряет свою жизнь ради Господа нашего — тот сбережёт ее. Глядя на тебя, тешу себя надеждой, что есть те, кто жизнь не берегут, — и не теряют её. Но, когда бы ты укреплял себя словом Господним и верою в него, — было бы тебе стократ проще, и чувствовал бы ты за спиной своей — ангельские крыла. Тяжело ведь без ангела-хранителя. Если грязи по колено — и не перепрыгнешь. А помолился бы — глядишь, он и перенёс бы тебя. Вернулся в роту, а шкеры сухие, и ботинки не распались на части. Если замёрз во сне, поискал среди ночи крыло его, прочёл молитву — и завернулся им. Перо его, может, и хлипкое на ощупь, но греет по вере — очнёшься утром, оглянулся — вокруг снеги, изморозь висит уж и не на стёклах, а в самом воздухе рисует узоры, а ты — цел.

Артём вздохнул.

Даже глядя вниз, в холодные, затоптанные лагерниками полы, он чувствовал, что отец Иоанн озирает его с надеждой и нежностью.

Поднял глаза на владычку и кивнул: да, мой родной, славный мой, дедушка мой, да.

Только сейчас заметил Артём, что батюшка Иоанн держит в руках не отобранное у него Евангелие и пальцами поглаживает затрёпанную книжицу, как живую, то ли лаская её, то ли к ней приласкиваясь.

«Что тебе, трудно, что ли? Возьми книжку-то хоть в этот раз, — попросил себя Артём. — Мало ли ты глупых книжек брал у товарищей, с лица-то не опал…»

Вместо этого мягко, как самостийный зверь, Артём встал, тут же ухватился за край своих нар и легко вскинул стремительно поджившее тело наверх, к своим сквознякам, лёгкой снежной крупе на подоконнике, к уху и глазу на стенной росписи, которую вчера частью отскоблил.

Василий Петрович, очевидно обрадованный уходом Артёма, переместился к владычке, и они о чём-то понятном им обоим продолжили перешептываться и посмеиваться. Вернее сказать, поначалу только Василий Петрович посмеивался, несколько даже навязчиво, а владычка молчал, чем-то озадаченный, но потом и он увлёкся беседой и про свою печаль позабыл.

«…Ну и хорошо», — подумал Артём.

Кого угодно он хотел бы огорчить — но владычку нет.

Под его нарами никого не было, и Артём продолжил своё занятие.

Роспись открывалась всё больше. Под извёсткой обнаруживалось лицо. Впалые щёки человека словно бы больного, страдающего. Огромные, строгие глаза цвета зелено-голубого. Зрачки чёрные и не совсем ровно в разных глазах прорисованные — как часто случается на иконах. Нос прямой, красивые уста, высокий лоб, брови — как чёрная птица крылом поделилась. Борода — пышным клином, волосы длинные…

Артём отстранился и вдруг понял, что в этом лице было столь притягательным и странным. Когда бы не длинные волосы и борода, изображённый на росписи человек был бы очень похож на него самого.

Торопливо, иногда оставляя на росписи царапины, он начал отскабливать изображение дальше, поминутно оглядываясь, не помешает ли кто.

Раздался шум в дверях, Артём развернулся и прикрыл телом обнаружившегося в промозглой церкви святого.

Запускали новый этап: восемь человек.

Первым шёл Афанасьев — живой и вроде невредимый, он тоже заметил Артёма и взмахнул рукой, одновременно озираясь: можно ли тут разговаривать или нет?

— У вас тут говорить-то можно? — так и не поняв, спросил он Артёма негромко, едва закрылась дверь.

— Да можно, можно, — сказал Артём. — Иди сюда. Вот здесь есть свободные нары.

Афанасьева долго уговаривать не пришлось, он оглянулся по сторонам — не надо ли ещё с кем поздороваться, — и не удостоив приветствием никого, даже и Василия Петровича, — залез наверх; не так резво, как Артём, но тоже по-молодому.

— Там такая холодища, — пожаловался Афанасьев. — Октябрь, а какая-то поганая крупа сыплет и тут же тает: и не зима, и не осень, а чёрт знает что.

— Раздевайся пока, посушим твоё бельё, — посоветовал Артём. — А я тебе пиджачок дам поносить со своего плеча, потом вернёшь.

— Ай, Тёмочка, как хорошо тебя увидеть, — признавался Афанасьев, делая всё как ему велели. — Я, едва вижу тебя, с… сразу понимаю, что всё должно исправиться. Одно время думал: этому парню долго не протянуть. А теперь понимаю, что у тебя фарт, так что я буду за твою ногу держаться, когда ты с этой грёбаной горы полетишь в с… сторону своего… где ты там жил? Зарядья? Над Ярославской губернией снизишься немного, и я с… спрыгну — у меня там деревня как раз.

Артём всё никак не мог понять, что изменилось в Афанасьеве.

Сразу было заметно, что у него появился тик: правый глаз неожиданно закрывался, и через миг Афанасьев приступал к судорожным попыткам его открыть — такое у людей иногда случается спросонья — он помогал веку задранной вверх бровью и одновременно приоткрытой челюстью, в гармошку морщил лоб — с первого раза ничего не получалось, со второго тоже, но потом наконец глаз открывался. Причём всё это не мешало Афанасьеву говорить, что создавало впечатление почти пугающее.

Некоторое время он разговаривал, потом глаз опять, будто на него положили пятак, закрывался. Ещё миг — и лицо начинало работу, чтоб заново его открыть.

Артём в который раз присмотрелся и снова убедился: лицо жило отдельной от Афанасьева жизнью: он не замечал за собой никакого тика.

Но бедой с глазом всё не ограничивалось — что-то ещё было, не менее обескураживающее… Артём, вдруг поняв, в чём дело, безапелляционно взял товарища за подбородок и повернул к себе. Да, так и есть, у Афанасьева оказался ободран чуб — не было больше пышного рыжего куста, а только полынное рваньё какое-то.

Сощурив глаза и всмотревшись, Артём заметил седой клок на рыжей макушке Афанасьева. Выглядел этот клок диковато: как невычесанная шерсть у больной и облезающей собаки.

— Чего там? — спросил Афанасьев. — Клопа, что ли, увидел?

— Да нет, всё нормально, — ответил Артём.

В зеркало на Соловках смотрелись редко. Афанасьев себя ещё не видел.

Иногда он делал привычное движение, пытаясь ухватить себя за чуб — как будто муху ловил у лица. Но незримая муха улетала, и он медленно, перебирая в воздухе пальцами, как бы подыгрывая своей не останавливающейся речи, руку опускал.

На новом подъёме интонации рука взлетала, искала чуб… и снова провисала, забыв по дороге, что ей там было нужно.

* * *

— …Меня, как ты понимаешь, не забрали в ту ночь… пролистнули, — рассказывал Афанасьев, кутаясь в артёмовский пиджак, — утром иду на поверку, меня ловит начальник новой агитационной бригады, которую только что создали. Я его знаю ещё по Питеру: дурак-дураком, партейный работник из проштрафившихся — я для него подхалтуривал, разные лозунги к октябрьским праздникам писал ещё на воле. Мы в его команде, кстати, с Граковым познакомились — в те давние времена… «Мне, — говорю этому партейному агитатору, — надо на поверку, а оттуда имею на Лисий остров путёвку». Он говорит: «Стой на месте! Тут новый фронт работы, кормить будут за семерых, не отпускаю тебя». А я не с… спал всю ночь от кошмара — с… стреляли же, ты знаешь?.. Соображаю еле-еле и вообще стал послушный, как пьяная курсистка. В общем, идём вместе к Ногтеву, тот, оказывается, пребывает в недовольстве, как поставлена большевистская агитация в лагере, и требует немедленно новых плакатов. Выходим, начальник бригады говорит: «Давай, Афанасьев, чтоб к вечеру был плакат, на Преображенский повесим, от окна до окна». «Что напишем?» — с… спрашивает. Я, Тёма, с лёту, не задумываясь, отвечаю — даже и пошутить не хотел: «Соловки — рабочим и крестьянам!» Он говорит: «Что надо, Афанасьев! Делай!» Делай так делай.

У Афанасьева задрожало веко, глаз закрылся… на этот раз он даже головой покрутил, словно вправляя шейные позвонки, которые мешали глазам нормально работать.

— Взял художника, мы за три часа нари… с… совали, и ещё за час вывесили. Как раз к вечерней поверке, — торопливо и нервически подрагивая всем телом, рассказывал Афанасьев, преподнося историю свою как безусловно комическую.

Артём смотрел на него неотрывно, не очень веря своим ушам и в то же время понимая, что всё сказанное им — сущая правда. И глаз Афанасьева, снова незримой силой придавленный, был тому порукой.

Назад Дальше