От холода забылась и боль в рёбрах, и расползшийся по лицу изуродованный нос, и покрытые волдырями руки, и выбитая челюсть, из-за которой любое, громко сказанное слово отдавалось в затылке, как будто в мозгах ворочалась рыбья кость.
Состояние к утру было такое, что если б Артёму предложили вернуться на допрос в кабинет Горшкова — он бы побежал туда бегом.
Оказалось, что хуже холода нет ничего — даже когда Горшков бил кулаком в самое лицо, Артём мог, как в обмороке, переждать, потом отползти в угол и вдруг, сквозь своё маломыслие и звериную, кровавым носом хлюпающую тоску, вспомнить, как обижался на Крапина с его дрыном — смех! Смех, да и только.
Холод же был страшнее и Ткачука, и Горшкова — про холод нельзя было пошутить, разум отказывался видеть в этом хоть что-то забавное, мир вокруг больше не ждал никаких ответов и надежд не оставлял.
Тело застывало и молило о любой хоть сколько-нибудь тёплой вещи, как о вечной жизни, — Артём и представить не мог, сколько бы отдал за горячую кружку кипятка… Вот эту самую вечную жизнь и отдал бы — даже не за кипяток, а просто за пустую горячую кружку.
Но потом появилось солнце, и он влез на свои нары, и пытался заманить к себе, на себя, внутрь себя хоть один луч.
К девяти часам принесли еды — тот самый кипяток и по три четверти фунта непропечённого хлеба.
Старостой вызвался быть Хасаев, ни один не выступил против.
Он разливал кипяток в несколько глиняных чашек, никто не подрался, не переругался, всем хватило.
Артём выпил, цедя каждый благодатный глоток, волшебную горячую воду, и потом съел без остатка хлеб, удерживая во рту каждый, мелко и с величайшим бережением отломанный мякиш, пока он не таял целиком.
Едва ли он согрелся — но кровь ожила и была благодарна Артёму и солнцу, которое наконец стало ощутимым, и даже вернулась боль в носу, в спине, в губах, в рёбрах, в затылке — но это ничего, это можно перетерпеть, это подживёт.
Вернулось зрение, слух, рассудок, способность улыбаться. Вечную жизнь он решил пока оставить при себе.
В боковых приделах, оказывается, имелись ещё и карцеры.
«…Туда-то, что ли, совсем голых сажают? — спрашивал себя Артём. — И не кормят вовсе?»
Параша имелась в месте Святого жертвенника — кадка с доской.
Артём посетил и это место. Возвращался оттуда, натирая больные бока кривыми своими пальцами, невыспавшийся, но всё равно повеселевший.
«А вот монах, который жил в норе, — ему каково было, — размышлял Артём. — Ему даже кипятка никто не приносил…»
Первую вещь, которую Артём понял на Секирке, — что работа, по крайней мере осенью, — вещь не самая страшная. Если б их сейчас выгнали на улицу — было бы куда проще.
Обращал на себя внимание один из старожилов Секирки, одетый в несколько рубах и подштанников, на распухшие свои ноги он накрутил крепко перевязанные портянки, одни на другие, как капуста.
Из его поведения Артём вывел другой секирский закон: спать лучше днём — оттого что днём теплее, а ночью двигаться и выживать.
Утром ни на минуту не ложившийся секирский старожил деловито, как лесник, обошёл все нары, трогая лбы и щёки ещё не поднявшихся штрафников. Иногда на него кричали: он молча отходил, ничего не отвечая.
Он караулил любую ночную смерть — случилась она и в эту ночь: один лагерник умер.
Однако про то, что любое, пусть и с мёртвого, бельё лучше, чем отсутствие всякого белья, догадался и Василий Петрович, который без лишних разговоров первым потянул с мёртвого соседа подштанники.
Картина была неприглядная, и Артём отвернулся.
Старожил, стоявший в головах у мертвеца и собиравшийся проделать ровно то же самое, невнятно выругался и попытался подштанники удержать.
Василий Петрович разогнулся, оставив бельё на коленях у мертвеца, сгрёб в свои жестяные пальцы лицо старожила и резко выпрямил руку — человек, вскинув ноги, упал на каменный пол, сильно ударившись затылком: проживший неделю или, может быть, месяц на Секирке, он оказался куда слабее, чем всего лишь два дня битый собиратель ягод с неприглядным прошлым.
Голова Василия Петровича подрагивала сейчас особенно заметно, но движения были злы, порывисты и уверенны. Он рывком извлёк из-за пояса ложку, присел, надавив на грудь упавшему коленом, и, прижав конец ложки к его зажмуренному глазу, пообещал:
— Только подойди ещё раз. Ослеплю, — и надавил.
Это был другой Василий Петрович, такого Артём никогда не встречал и всерьёз усомнился теперь, с его ли рук ел ягоды.
Артём поскорей забрался к себе, чтоб попытаться ещё хоть чуть-чуть погреться — может, хватит солнечных щедрот на один длинный луч до самой Секирной горы.
Через какое-то время, как в прежние времена, возле нар его образовалась голова Василия Петровича.
— …Здравствуйте — глупо, — негромко произнёс он, словно продолжая начатую ещё в двенадцатой роте речь. — День добрый: просто ужасно. Приветствую вас: пошло. Может быть, большевики придумают другое слово, чтоб приличные люди могли поздороваться в таких местах… Как думаете, Артём? «А что не сдох?» — возможно такое приветствие? Его надо произносить одним словом. Ачтонесдох! Что-то в этом египетское слышится, из эпохи фараонов… Но вам я всё-таки хочу сказать: здравствуйте.
Артём ловил солнечный луч в ладони, вроде как собираясь накопить тепла и умыться им.
— Здравствуйте, — сказал он спокойно: за спину Горшкова, что ли, ему было переживать теперь.
— Знаете, мой отец закончил жизнь как дикий барин, — положив руки на Артёмовы нары и оглаживая доски, словно пытаясь согреться о них, говорил Василий Петрович. — Вы, наверное, не знаете, что это такое? Это барин, продавший или пропивший своё поместье, но оставшийся жить в местах, где в былые времена казнил и миловал. Поначалу его прикармливал купец, выкупивший у него за бесценок наш родовой дом, и сад, и конюшню, и… всё остальное. Потом купцу он надоел, и батюшка мой ходил по мужичьим дворам, и те выносили ему то яичка, то самогоночки. И называли батюшку «дикий барин». Он благодарил их по-французски, выпивал, шёл дальше… Говорят, его случайно застрелили купеческие гости, когда охотились. Я не знаю. Я ужасно презирал его… Но видел бы сейчас меня мой сын! — И Василий Петрович кивнул на невидимые Артёму подштанники.
— У вас есть сын? — спросил Артём.
— Сын? — переспросил Василий Петрович. — Есть. Впрочем, нет. И никогда не было. Поначалу мне казалось, что вы могли бы стать моим сыном… И вы в каком-то смысле теперь им стали — вы презираете меня, как дети презирают родителей.
— Я? Зачем? Нет, — сказал Артём и, оставив надежду на солнечный луч, убрал руки под мышки: они только зябли.
— Тогда, значит, точно не сын: вам всё равно, — заключил Василий Петрович.
Странно, но голос его успокаивал Артёма, и он уже готов был представить проклятую жизнь в двенадцатой роте как прежние, добрые дни — сейчас Василий Петрович позовёт его спуститься вниз, и предложит ягод, и ещё баранку, и даже чая: как жаль, что это закончилось. Всмотревшись в прищуренные глаза Василия Петровича, Артём смолчал. Василий Петрович прав: ему действительно было всё равно.
— Артём, я хотел бы вам сказать, мне всё-таки важно… — поделился Василий Петрович и даже оглянулся по сторонам, как будто здесь его признания могли быть хоть кому-то интересными. — Когда мы с вами… общались и были, я надеюсь, дружны… я вас ни разу не обманул. Понимаете? Просто не говорил о некоторых вещах.
Артём покивал головой. Имело бы смысл сейчас сказать Василию Петровичу, что он мог бы умолчать о «некоторых вещах» на допросе — но к чему? Тоже лишний расход тепла.
Со сдержанной и удивлённой болью цыкнув, Артём полез к себе за пазуху: клоп.
* * *После утренней поверки пришёл красноармеец и велел Хасаеву назначить дежурных.
Артём по привычке затаился, и выбрали не его.
Дежурным приказали вынести парашу.
По всё той же привычке Артём порадовался, что препоручено это не ему, и тут же понял, что сглупил: тащить парашу — это значит оказаться на солнце, вдохнуть воздуха, осмотреться, размяться, понюхать солнечный свет. Если всё делать неспешно, то можно минуть десять прогулять — смотря ещё где опорожняют парашу, а то, может, и больше.
Вернувшись с парашей, дежурные тут же отправились назад — на этот раз выносить труп, о котором Хасаев доложил красноармейцам.
Свернувшись, Артём снова задремал и спал крепко: днём воздух мало-мальски прогрелся. Снов стало очень много, они непрестанно сменялись и путались, один вытеснял другой, запомнилось только, что вблизи разожгли печку, но, хотя дрова уже пылали, огонь в печи был ещё холодный — словно и ему надо было разогреться. Артём терпеливо ждал, иногда трогая языки пламени рукой — ощущение было схожее с тем, когда на руку плеснут одеколоном или спиртом. Потом подставил спину огню и начал дожидаться, когда он дозреет.
Весь сон был воплощённым терпением.
К обеду тело оставила память о горячей воде и растаявшем во рту хлебе.
Разговорившиеся было лагерники снова притихли, лежали скисшие и застылые. Глаза держали полуприкрытыми, словно и они мёрзли.
…В обед их покормили снова: баландой.
В баланде не было ни рыбы, ни моркови, ни картошки, ни капусты, ничего — только несколько сопливых сгустков, налипших по бокам и ко дну — на зато она была горяченная, и, пока Артём держал чашку в руках, ладони успели вспотеть и волдыри сладостно заныли.
После баланды предложили ещё и чаю — то есть целое ведро кипятка.
Хасаев уже вошёл в свою силу, кого-то залезшего во второй раз в очередь настолько сильно ударил в грудь, что глупый человек так и просидел у дверей до самого конца раздачи, зевая, как рыба.
Его потревожили, когда после обеда раздался шум засовов — все застыли, вслушиваясь, не зазвенит ли колокольчик, — но обошлось, и в церковь запустили очередную, человек в десять, полуголую толпу лагерников — среди них был немедленно опознан по рясе владычка Иоанн.
— Без попа не оставят! — засмеялся кто-то. — А тебя что не раздели, владычка?
— Голого попа даже чекисты боятся, — засмеялся тот в ответ, и многим разом стало смешно, и будто надежда забрезжила.
Василий Петрович немедленно встал со своих нар, обрадованный больше всех, как если бы к нему приехала самая близкая родня, — Артём подумал вдруг, что у его прежнего товарища, наверное, нет никого — ни жены, ни родителей, и никто его не помнит.
«…Разве что бродящие по свету инвалиды, которых он недозамучил, а только отщипнул по куску, как от пасхального кулича», — подсказал себе Артём.
Владычка заселился на место умершего ночью лагерника.
Несколько человек подошли к нему за благословеньем, он всех жалел и гладил по головам.
Артём, свесившись с нар, ненавязчиво наблюдал за этим и боролся с тихим желанием спуститься вниз и тоже погреться под веснушчатой владычкиной рукой.
Слышались слова: «…не будем сожалеть…», «…ноги их бегут ко злу, и они спешат на пролитие невинной крови…», «…они на злое выросли, а на доброе — младенцы, а вы будьте наоборот…», «…воскрес Господь — и вся подлость и низость мирская обречены на смерть…», «…всесильная Десница…», «…мы недостойны мук Христа, но…»
«…Недостойны, но… недостойны, но…» — повторял Артём.
Словами владычки будто бы наполнилось всё помещение. Они шелестели, как опадающая листва. С порывом сквозняка слова взлетали под своды и снова тихо кружили. Всякое слово можно было поймать на ладонь. Если слово попадало в луч света, видна была его тончайшая, в голубых прожилках, плоть.
Василий Петрович терпеливо дожидался, когда кончатся ходоки. Батюшка остался один, и Василий Петрович негромко спросил, что ж такое завело его на Секирку.
— Мне сообщили, — всё так же добродушно и с готовностью ответил владычка, — что я подговаривал Мезерницкого убить Эйхманиса. И протестам моим не вняли. Разве я могу подговаривать человека поместить свою душу в геенну огненную?
На любопытный разговор и Артём спрыгнул вниз.
— И ты здесь, милый? — вскинув на него взгляд, сказал батюшка Иоанн. — Я-то думал, твоё лёгкое сердце — как твой незримый рулевой, знающий о том, что попеченье его у Вышнего, — проведёт тебя мимо всех зол. Но отчаиваться рано: ведь, вижу я, и здесь люди живут. Как вы тут живёте, Божьи люди?
— Две ведра кипятка выпили, владычка, — сказал Артём, пережидая боль и в ноге, и в голове, и в спине — прыгать надо было побережней, он даже забыл, что хотел спросить. — Ведро баланды… Хлеба дали пососать.
— А и кормят здесь? — всплеснул руками владычка. — А я мыслил: везут заморить — а на горе селят, чтоб ближе было измождённому духу вознестись! — Владычка засмеялся, — Значит, на Господа нашего уповая, есть смысл надеяться пережить и секирскую напасть. Всякий раз, — увлекаясь своей речью, продолжал он, — когда идёшь мимо чёрного околыша или кожаной тужурки, горбишься спиной возле десятника или ротного, думаешь: ведь огреют сейчас дрыном — и полетит дух мой вон, лови его, как голубя, за хвост. Но ведь не бьют каждый раз! И раз не бьют, и два, а бывает, и человеческое слово скажут, не только лай или мычанье! И заново привыкаешь, что люди добры!
Владычка обвёл глазами Артёма и Василия Петровича, словно ожидая, что они разделят его удивительное открытие, — но так как они не спешили с этим, он и сам согласился себя оспорить.
— …но только вроде привыкнешь, что люди добры, сразу вспомнишь, что был Путша, и вышгородские мужи Талец и Еловец Ляшко, которые побивали святого Бориса и повезли его на смерть по приказу окаянного Святополка. Был старший повар святого Глеба по имени Торчин, который перерезал ему горло. Были московские люди, один из которых сковал оковами святого Филиппа — бывшего соловецкого игумена, митрополита Московского и всея Руси, другой ноги его забил в колоду, а третий на шею стариковскую набросил железные вериги. И, когда везли Филиппа в ссылку, был жестокий пристав Степан Кобылин, который обращался с ним бесчеловечно, морил голодом и холодом. И был Малюта Скуратов, задушивший Филиппа подушкой. И у всех, мучивших и терзавших святых наших, у палачей их и губителей были дети. А у Бориса не успели народиться чада, и у Глеба — нет. И святой Филипп жил в безбрачии. И оглядываюсь я порой и думаю, может, и остались вокруг только дети Путши и Скуратовы дети, дети Еловца и Кобылины дети? И бродят по Руси одни дети убийц святых мучеников, а новые мученики — сами дети убийц, потому что иных и нет уже?
Владычка вдруг заплакал, негромко, беспомощно, по-стариковски, стыдясь себя самого — никто не мог решиться успокоить его, только ходившие по церкви встали, и разговаривавшие на своих нарах — стихли.
Продолжалось то меньше трети минуты.
Владычка вздохнул и вытер глаза рукавом.
— Но и этих надо любить, — сказал он и осмотрел всех, кто был вокруг. — Сил бы.
* * *В девять часов провели вечернюю поверку.
Ужина не принесли.
Артём сидел на своих нарах, обняв колени, и твёрдо понимал, что сегодня спать будет ещё невыносимей, чем вчера: в небе клубилась леденеющая хмарь.
«А как же бабье лето? — думал Артём. — Уже было?»
В ответ на подоконник прилетела снежинка.
Артём раздавил её пальцем.
«Это зима, это конец», — сказал.
Отчего-то он с каждым часом всё меньше надеялся на Галю — он и так ни разу не вспоминал за двое суток ни лица её, ни тем более встреч с нею, — однако поначалу негласная уверенность в её скорой помощи дышала в нём.
Но, прожив эти дни в болезненном оцепенении духа — не мешавшем, впрочем, пить кипяток, разговаривать, разглядывать подрагивающую голову Василия Петровича, вслушиваться в речь владычки, — он, незаметно для себя и никаких усилий не прилагая, от этой уверенности избавился.
…Просто заглянул однажды на секирском обледенелом досуге в тот уголок своего сердца, где уверенность в Гале хранилась, и ничего не обнаружил.
И тут же убедил себя, что в этом месте с самого начала была пустота. В природе не существовало никакой Гали, и взяться ей было неоткуда.
Так Артёму выживать показалось куда проще.
Развлекая себя, он, пока ещё не стемнело, соскабливал ложкой извёстку со стены. Руки его были неловкие и кривые от холода, но всё ж хоть какое-то занятие.
За слоем извёстки обнаружился глаз.
Поскоблил ещё — появилось ухо.
На ухо можно было что-то сказать.
Артём, неожиданно вдохновившись, продолжил работу, но внизу раздался недовольный голос Василия Петровича:
— Артём, что из вас сыплется всё время? Вы перетряхиваете свой гардероб?
Ничего не ответив, Артём оставил своё занятие до завтра.
Около полуночи, чувствуя непрестанный озноб и налипшую изморозь даже на корнях волос, Артём полез вниз.
Пытался себя утешить тем, что среди штрафников было много босых — каково им ходить по полу… но чужие страдания не крепили дух.
В церкви многие кашляли, кто-то подвывал от холода, кто-то плакал, кто-то молился — стоял неумолчный гул, как в предбаннике преисподней.
Всякий искал хоть какой-нибудь источник тепла — о, если бы посреди церкви обнаружилась хотя бы нагретая спица — какое было бы счастье.
Обняв себя неловкими руками, Артём всерьёз размышлял, а возможно ли человеку свернуться подобно ежу. Хотя зачем какому-то человеку: вот ему, конкретному Артёму, — возможно ли?
Свернуться и закатиться в угол, ощетиниться там, затихнуть, лапы внутрь, голова дышит в собственный пупок, вокруг только спина.
А? Но почему же этого нельзя сделать? Почему Артём морил свой рассудок ненужными знаниями, стихотворными строчками, вертелся на турнике, тянул свои мышцы, учился боксу, вместо того чтоб заниматься единственно нужным и важным: уметь оборачиваться ежом?