Я спросил у Никки: «Когда похороны?» Она не ответила на вопрос, только сказала: «Это невозможно. Это невыносимо грустно». Она сидела на краешке кушетки. Я держал Никки за руку, а другой рукой она коснулась лица своей матери. «Мануламоу, манулицамоу»— «моя дорогая мамочка» по-гречески. «Это невыносимо. Это ужасно, — сказала Никки. — Я останусь с ней. Я буду спать здесь. Я не хочу, чтобы она оставалась одна». А так как я не хотел, чтобы Никки оставалась одна, я сидел с ней и ее матерью, пока представитель крупной лондонской похоронной фирмы обсуждал с мужем Рены подробности обряда. Я-то еврей, и привык, что покойников стараются хоронить не позже, чем через двадцать четыре часа, но Никки — она не была никем, никем — только дочерью своей матери. И когда в ожидании представителя фирмы я напомнил ей о еврейском обычае, она сказала: «Закапывать их в землю на следующий же день? Очень жестоко со стороны евреев!» — «Это как посмотреть». — «Да, очень жестоко! — настаивала она. — Жестоко! Ужасно!» Я больше ничего не сказал. Она просто еще раз подтвердила, что вообще не хотела бы хоронить свою мать.
Распорядитель похорон появился в четыре часа дня. Он был в полосатых брюках и черной визитке. В высшей степени вежливый и предупредительный, он объяснил, что побывал сегодня на трех похоронах и не успел переодеться. Никки объявила, что не позволит никуда переносить свою мать, что она останется там, где она сейчас. Его ответ был эвфемизмом очень высокого уровня, и на этом уровне, надо отдать ему должное, ему удалось продержаться в продолжение всего разговора, если не считать одного единственного прокола. Это была высококлассная работа. «Как пожелаете, мисс Кантаракис, — ответил он. — Мы ни в коем случае не хотели бы оскорбить ваши чувства. Если ваша матушка остается с вами, то просто нужно, чтобы один из наших людей пришел и сделал ей укол». Я понял его так, что они собираются ее выпотрошить и набальзамировать. «Не волнуйтесь, у нас это делают лучше, чем где-либо в Англии, — бодро сообщил он и с гордостью добавил: — Наш человек работал над королевской семьей. Очень остроумный малый, кстати. По-другому и нельзя, когда такая работа. Мы не можем позволить себе болезненной впечатлительности».
Между тем на лицо покойницы села муха, и я надеялся, что Никки не заметит этого, а муха улетит. Но она заметила, так и подскочила, и впервые с тех пор, как я приехал, с ней случилась истерика. «Пусть, — сказал мне похоронщик, когда я тоже метнулся было к телу отгонять муху, и мудро добавил: — Надо дать этому какой-то выход». Когда Никки успокоили, она положила на лицо матери салфетку, чтобы муха не села снова. Позже, в тот же день, я купил отпугивающее насекомых средство и распылил его в комнате, но очень осторожно, стараясь не брызгать на тело, а Никки убрала салфетку и положила ее в карман. Нечаянно, а может и не нечаянно, она вечером вытащила ее из кармана и высморкалась в нее… и это было уже полное сумасшествие. «Я не хотел бы показаться неделикатным, — сказал распорядитель похорон, — но какого роста ваша матушка? Мой сотрудник об этом спросит, когда я позвоню ему».
Через несколько минут он позвонил и спросил, какое время свободно во вторник в крематории. Была еще только пятница, и, принимая во внимание состояние Никки, вторник казался чем-то недостижимо далеким. Но она-то, дай ей волю, вообще не стала бы хоронить мать и вечно держала бы ее тело здесь, так что я решил, что лучше во вторник, чем никогда.
Представитель похоронной фирмы подождал, пока сверятся с расписанием крематория. Потом оторвался от телефонной трубки и сказал мне: «Мой сотрудник говорит, что есть окно в час дня». — «О нет!» — захныкала было Никки, но я уже кивнул в знак согласия. «Годится!» — коротко бросил он коллеге в трубку, показав наконец, что он умеет разговаривать так, как будто живет в реальном мире, и мы тоже. «А служба? По какому обряду?» — обратился он к Никки, повесив трубку. «Мне все равно, кто это сделает, — рассеянно ответила она, — лишь бы они долго не распинались о Боге». — «Значит, объединяющее», — кивнул он и пометил это у себя в книжечке рядом с ростом матери Никки и размерами гроба, в котором ее предадут огню. Потом он стал деликатно описывать процедуру кремации и объяснил, какие возможны варианты: «Вы можете уйти до того, как гроб опустится, или подождать, пока его опустят». Представив себе все это, Никки была слишком потрясена, чтобы выбирать, и я сказал: «Мы подождем». — «А как с пеплом?» — спросил распорядитель. Я ответил: «В завещании она выражает пожелание, чтобы его развеяли». Никки, глядя на неподвижную салфетку, накрывающую ноздри матери, сказала, ни к кому не обращаясь, в пространство: «Я думаю, мы заберем урну в Нью-Йорк. Она ненавидела Америку. Но мне кажется, мы все равно должны забрать ее». — «Вы имеете право забрать урну, мисс Кантаракис, — ответил похоронщик, — конечно, имеете. По закону от 1902 года вы можете поступить с останками вашей матери, как сочтете нужным».
Бальзамировщик пришел только в половине восьмого. Распорядитель описал мне его — с некоторой диккенсовского толка веселостью, какой трудно было бы ожидать от сотрудника фирмы ритуальных услуг где-либо за пределами Британских островов, — как «высокого человека с прекрасным чувством юмора и в очках с толстыми стеклами». Но когда тот возник на пороге в сумерках, он оказался не просто высоким — это был огромный, просто гигантского роста человек, прямо силач из цирка, действительно в очках с толстыми стеклами, и при этом совершенно лысый, если не считать двух кустиков черных волос, украшавших по бокам его огромную голову. Он стоял в дверном проеме в своем черном костюме, и в руках у него были две черные коробки: в каждой мог бы уместиться ребенок. «Вы мистер Камминс?» — спросил я. «Я от Риджли, сэр». Он с таким же успехом мог бы сказать, что он от Сатаны. Я бы ему поверил: этот акцент кокни и все остальное… И он вовсе не показался мне остроумным.
Я провел его туда, где под стеганым одеялом лежала покойница. Он снял шляпу и поклонился Никки так почтительно, как будто она была особой королевской крови. «Мы оставим вас, — сказал я ему. — Пройдемся немного, придем примерно через час». — «Дайте мне полтора часа, сэр», — попросил он. «Отлично». — «Могу я задать несколько вопросов, сэр?»
Так как Никки была уже и так потрясена его огромными размерами, — не считая всего остального, — я решил, что ей вряд ли нужно слышать его вопросы. Они могли оказаться только жуткими, и никакими другими. Она и так глаз не сводила с больших черных коробок, которые он поставил на пол, когда вошел. «Ты выйди на минутку, — сказал я ей. — Спустись вниз, подыши, а я тут закончу». Она молча повиновалась. Она покидала свою мать впервые после того, как отлучилась накануне и, вернувшись, нашла ее мертвой. Но, видимо, что угодно было для нее лучше, чем оставаться с этим человеком и его черными коробками. Бальзамировщик спросил меня, как должна быть одета покойная. Я не знал, но вместо того чтобы снова бежать за Никки, велел ему оставить ее в ночной рубашке. Потом я понял, что если мы готовим ее к кремации и похоронам, то надо снять с нее драгоценности. Я спросил, не сможет ли он это сделать. «Давайте посмотрим, что на ней надето, сэр», — сказал он и пригласил меня осмотреть тело вместе с ним.
Я этого не ожидал, но, видимо, профессиональная этика требовала от него, чтобы он снимал драгоценности только в присутствии свидетеля. Я стоял рядом, когда он откинул стеганое одеяло и открылись окостеневшие синие пальцы покойницы, а там, где задралась рубашка, и худые, как щепки, ноги. Он снял с нее кольцо и отдал его мне, а потом приподнял ей голову, чтобы вынуть серьги из ушей. Но одному ему было не справиться, и я подержал ей голову, пока он занимался серьгами. «Жемчуг тоже», — сказал я, и он перевернул ожерелье на шее так, чтобы застежка оказалась спереди. Только она никак не расстегивалась. Он долго и тщетно старался расстегнуть ее своими огромными пальцами циркового силача, а я все это время ощущал тяжесть ее головы на своей ладони. Я никогда не чувствовал себя с ней легко и непринужденно, так что, пожалуй, это был наш самый тесный контакт за все время знакомства. Голова мертвой показалась мне очень тяжелой. Она настолько мертва, подумал я, что это уже становится невыносимым. Наконец я попробовал взломать эту проклятую застежку сам, провозился с ней еще несколько минут, и мы, поняв, что открыть не удастся, стащили, как могли, ожерелье через голову, хотя оно было довольно тесное.
Выходя, я очень старался не споткнуться о его черные коробки. «Ну хорошо, — сказал я ему, — я вернусь через полтора часа». — «Вам лучше сначала позвонить, сэр», — сказал он. «А вы оставите ее так, как она лежит сейчас?» — «Да, сэр». Взглянув на окно, выходившее в сад Неда и на окна домов напротив, он спросил: «А им оттуда не будет видно, сэр?» Я вдруг встревожился: оставить эту еще привлекательную сорокапятилетнюю женщину наедине с ним, даже мертвую… Но о том, о чем я подумал, просто нельзя думать, решил я и сказал ему: «Лучше задерните занавески на всякий случай». Занавески были новые, подарок на день рождения от Никки, купленный год назад. Их повесили только в последнюю неделю болезни. Мать настаивала на том, что ей не нужны новые занавески, отказывалась даже развернуть их, и приняла их только тогда, когда Никки, сидя у одра умирающей, сказала ей, что они обошлись ей меньше, чем в десять фунтов.
У Рены, к которой мы отправились, Никки пытались убедить вымыться и поесть. Она не хотела ни того, ни другого. Даже не вымыла рук, как я просил. А ведь она целый день провела с мертвой, гладила ее лицо. Никки все это время молча просидела на стуле, ожидая, когда можно будет вернуться. Спустя час я позвонил узнать, как дела у бальзамировщика.
«Я закончил, сэр», — сказал он. «Все как было?» — спросил я. «Да, сэр. Только у изголовья, на подушке, цветы». Их там не было, когда мы уходили. Должно быть, он положил цветы, которые Нед срезал утром. «Пришлось поправить челюсть, — сказал он мне. — Так лучше будет смотреться в гробу». — «Хорошо. Когда будете уходить, просто захлопните за собой входную дверь. Мы скоро придем. Вы не могли бы оставить лампу включенной?» — «Я оставил, сэр. Маленькую лампу у нее в головах». Хорошенький натюрморт он сотворил.
Первое, что я увидел…
Это именно Шаббату он хотел дать по голове. Ну конечно же! Это Шаббата он хотел застигнуть за осквернением могилы матери! Недели, а может, и месяцы во время ночных дежурств Мэтью, должно быть, наблюдал за ним из патрульной машины. С тех пор как раскрылась безобразная история с Кэти Гулзби, Мэтью, как и многие другие оскорбленные граждане, потерял к Шаббату всякое уважение и давал ему это понять — встретив, не показывал, что они знакомы. Обычно, объезжая вверенный ему участок, Мэтью любил посигналить тем, кого знал ребенком в Мадамаска-Фолс, и до сих пор был снисходителен к знакомым, когда они нарушали правила. Как-то он проявил снисходительность и к Шаббату. Мэтью тогда только что окончил академию, не набрался еще всяких профессиональных хитростей и работал в патрульной бригаде. Он некоторое время следовал за Шаббатом, который ехал с явным превышением скорости после веселого свидания в Гроте. Потом подал ему сигнал остановиться у обочины. Когда Мэтью через ветровое стекло увидел, кто водитель, он покраснел: «Оп-па!» Они с Розеанной подружились в последний год его учебы в школе, и не однажды (когда она пила, она все повторяла по несколько раз) она замечала, что Мэтью Балич — один из самых способных ее учеников в Камберленде. «Что я сделал не так, офицер Балич?» — поинтересовался Шаббат очень серьезно, как и полагается законопослушному гражданину. «Боже мой, сэр, да вы просто летели, а не ехали!» — «Ох!» — сокрушенно вздохнул Шаббат. «Ну ладно, не волнуйтесь, — сказал Мэтью. — Когда речь идет о моих знакомых, я перестаю быть таким уж свирепым копом. Никому не говорите, но не в моих правилах вести себя так с теми, кого я знаю. Я и сам превышал скорость, когда не был полицейским. Чего уж там». — «Это очень любезно с вашей стороны. Что я должен сделать?» — «Ну, во-первых, — ответил Мэтью, и широкая улыбка осветила его лицо с приплюснутым носом — такая же, какую Шаббат видел в тот день на лице у его матери, когда она кончила в третий или в четвертый раз… — во-первых, вы должны сбавить скорость. И вообще давайте-ка отсюда. Езжайте! До встречи, мистер Шаббат! Передавайте привет Розеанне!»
Вот все и закончилось. Теперь он не сможет больше приехать на могилу Дренки. Не сможет вернуться в Мадамаска-Фолс. Он бежит уже не только из дома и от семьи, но и от закона — в его самых нерегулируемых законом проявлениях.
…Первое, что я увидел, когда мы вернулись в квартиру, это был пылесос. Его достали из кладовки, а потом оставили в углу комнаты. Он пользовался им, когда убирал за собой? А что именно он убирал? Потом я почувствовал тошнотворный запах химикалий.
Женщина под стеганым одеялом больше не была той женщиной, рядом с которой мы провели весь день. «Это не она! — воскликнула Никки и разрыдалась. — Она стала похожа на меня! Это я!»
Я понял, о чем она, какими бы безумными ни казались ее слова. Никки — это был более строгий, яркий вариант утонченной красоты ее матери, и сходство, не столь заметное до бальзамирования, теперь стало пугающе явным. Она подошла к покойной и долго на нее смотрела. «Теперь она держит голову прямо». — «Он выпрямил», — сказал я. «Но она всегда держала ее немного набок…» — «А теперь — нет». — «О, ты стала такая строгая, манулица», — сказала Никки, обращаясь к покойной.
Строгая. Скульптурная. Статуарная. Очень официальная. Очень мертвая. Но Никки, тем не менее, снова уселась на стул и продолжала свое бдение. Занавески были задернуты, сквозь них пробивался слабый свет, у изголовья, на подушке, лежали цветы. Я еле подавил в себе порыв схватить их, вышвырнуть в мусорную корзину и положить конец этому кошмару. Все соки из нее выжали, всё собрал в свои черные коробки бальзамировщик, и что же дальше? Я просто увидел, как этот гигант возится с мертвым телом. Когда они остались наедине, не было больше необходимости церемониться, как при снятии драгоценностей. Я представил себе, как он вынимает кишки, опорожняет мочевой пузырь, выкачивает всю кровь, вводит формальдегид, если, конечно, это был запах формальдегида.
Я не должен был этого позволять, подумал я. Нам надо было похоронить ее самим, просто закопать в саду. Как я и хотел вначале. «Что ты собираешься делать?» — спросил я. «Я останусь здесь на ночь», — ответила она. «Нет, тебе нельзя здесь оставаться», — сказал я. «Я не хочу оставлять ее одну». — «А я не хочу оставлять тебя одну. Тебе нельзя оставаться одной. А я не собираюсь здесь спать. Ты переночуешь у Рены. А сюда придешь утром». — «Я не могу ее оставить». — «Ты должна пойти со мной, Никки». — «Когда?» — «Сейчас. Попрощайся с ней, и пойдем». Она встала со стула и опустилась на колени перед кушеткой. Она дотронулась до щек, волос, губ матери и произнесла: «Я тебя так любила, манулица. О, манулицамоу!»
Я открыл окно, чтобы проветрить комнату. Потом решил разморозить холодильник на кухне. Вылил молоко из открытого пакета, который стоял в раковине. Потом нашел бумажный мешок и сложил туда все, что вынул из холодильника. Но когда я вернулся в комнату, Никки все еще говорила со своей матерью. «Пора идти», — сказал я.
Никки безропотно поднялась с пола. Я помог ей. Уже выйдя на лестничную площадку, она оглянулась на мать. «Почему ее просто нельзя оставить так?» — спросила она.
Я повел ее вниз к боковому выходу, прихватив с собой мусор. Но Никки опять вернулась, и я последовал за ней обратно в гостиную с пакетом мусора. Она снова подошла к кушетке, чтобы еще раз дотронуться до тела. Я ждал. Мама, я ждал и ждал, и думал: Господи, помоги ей выбраться из всего этого, и не знал, чем мне ей помочь, что лучше — разрешить ей остаться или заставить ее уйти. «Это моя мама», — произнесла она и указала рукой на мертвое тело. «Ты должна пойти со мной», — сказал я. Наконец — я даже не знаю, сколько прошло времени — она послушалась.
Но на следующий день стало еще хуже — потому что Никки стало лучше. Утром она дождаться не могла, чтобы снова увидеть мать. Проводив ее до квартиры, я через час позвонил и спросил, как она. «У нас все тихо и спокойно, — ответила она. — Сижу вот, вяжу. И еще мы славно поболтали. Я рассказала мамочке…»
В воскресенье утром — наконец-то, наконец-то, наконец-то! — лил сильный дождь, и я пошел впустить похоронщиков — прибыл катафалк. «Вывезти покойника в воскресенье — дороже на двадцать пять фунтов, сэр, — предупредил меня распорядитель. — А похороны и сами по себе не дешевы». Но я ответил ему: «Присылайте их». Если не заплатит Рена, решил я, сам заплачу, а у меня в то время доллара лишнего не было. Я не хотел, чтобы Никки ехала с нами, и когда она стала настаивать, я не выдержал: «Послушай, подумай наконец! Льет как из ведра. Погода паршивая. Тебе вовсе не доставит удовольствия смотреть, как в такой дождь твою мать вынесут из дома в деревянном ящике». — «Но я должна повидать ее сегодня». — «Ты сможешь, ты, конечно, сможешь потом ее повидать». — «Обязательно спроси их, можно ли мне будет прийти сегодня днем!» — «Когда они все подготовят, тебе разрешат придти, я уверен. Но утреннюю процедуру можно и пропустить. Ты так хочешь посмотреть на то, как она покидает Саут-Одли-стрит?» — «Возможно, ты прав», — сказала она, а я, конечно, сразу засомневался в своей правоте: а вдруг именно отъезд с Саут-Одли-стрит — это как раз то, что нужно, чтобы реальность опять вступила в свои права. А с другой стороны, что, если, допустив до себя реальность, она совсем расклеится? Я не знал этого. Этого никто не знает. Вот почему все религии просто предусматривают на этот случай определенные ритуалы, которые Никки так ненавидела.
В три она уже снова была со своей матерью в похоронном зале. Это оказалось совсем рядом с домом одного английского приятеля, которого я договорился навестить. Я дал ей адрес и номер телефона и велел прийти туда, когда все закончится. Вместо этого она позвонила и сказала мне, что останется с матерью, пока я сам не заберу ее. То есть я должен был зайти за ней в этот похоронный зал. Мне туда совсем не хотелось. Но она настаивала на этом, и я ничего не мог поделать.