Театр Шаббата - Рот Филип 15 стр.


В три она уже снова была со своей матерью в похоронном зале. Это оказалось совсем рядом с домом одного английского приятеля, которого я договорился навестить. Я дал ей адрес и номер телефона и велел прийти туда, когда все закончится. Вместо этого она позвонила и сказала мне, что останется с матерью, пока я сам не заберу ее. То есть я должен был зайти за ней в этот похоронный зал. Мне туда совсем не хотелось. Но она настаивала на этом, и я ничего не мог поделать.

У меня была слабая надежда, что она все-таки придет к моему другу, но, подождав до пяти, я сам подошел к дверям морга и попросил дежурного, единственного, кто был там в воскресенье, позвать ее. Он сказал, что Никки просила провести меня туда, где она «навещает» свою мать. Служитель провел меня по коридору, потом вниз по лестнице, потом снова по длинному коридору, по сторонам которого были расположены сплошные двери. В комнатах за этими дверьми выставляли тела усопших, чтобы родственники могли попрощаться с ними. В одной из этих крошечных комнатушек я и нашел Никки. Она сидела на стуле у открытого гроба и опять трудилась над материным вязаньем. Увидев меня, она тихонько рассмеялась и сказала: «Мы славно поболтали. Нас очень рассмешила эта комната. Она точно такая же по размеру, как была у нас в Кливленде, когда мы убежали из дома. Ты только посмотри, — сказала она, — какие у нее хорошенькие маленькие ручки!» Она отогнула край кружевного покрывала, чтобы продемонстрировать мне скрюченные пальцы матери. «Манулица!»— нежно приговаривала она, покрывая их поцелуями.

По-моему, даже служитель, остановившийся в дверях в ожидании, когда можно будет проводить нас, был потрясен этой картиной. «Нам надо идти», — решительно сказал я. Она заплакала: «Еще несколько минут». — «Ты была здесь два часа». — «Я так люблю, так люблю мою…» — «Я знаю, но сейчас нам надо идти». Она встала и принялась целовать и гладить лоб матери, повторяя «Я так люблю, так люблю…» Нескоро мне удалось увести ее из комнаты.

В дверях она поблагодарила служителя: «Вы все были так добры к нам!» И взгляд у нее был какой-то удивленный, а когда мы вышли, она спросила, не буду ли я возражать, если завтра с утра она поставит свежие цветы в комнату матери. Я подумал: мы имеем дело со смертью, какие, к черту, свежие цветы! Но я держал себя в руках, пока мы не пришли в отведенную нам Реной комнату. Был чудесный майский день. Мы молча прошли через Холланд-парк, мимо павлинов и английского сада, потом через Кенсингтон-Гарденс, где цвели каштаны, и наконец пришли к Рене. «Послушай, — сказал я ей, закрыв изнутри дверь в нашу комнату, — я больше не могу на это смотреть. Живут не с мертвыми, а с живыми. Вот так. Все очень просто. Ты жива, а твоя мать мертва. Это очень печально, что она умерла в сорок пять лет, но то, чем ты занимаешься, — для меня это слишком. Твоя мать — не кукла, чтобы с ней играть. И она не может смеяться с тобой ни над комнатой, ни над чем другим. Она умерла. Тут не до смеха. Всему этому нужно положить конец».

Но она все еще не поняла. Она ответила: «Но я видела, как она проходит стадию за стадией, сцену за сценой…» — «Нет никаких стадий. Она мертва. И это единственная стадия. Ты меня слышишь? И ты не на сцене. Здесь не играют. Все это становится даже оскорбительным». Некоторое время у нее был вид человека, сбитого с толку, потом она открыла сумочку и достала оттуда пузырек. «Мне не надо было это принимать», — сказала она. «Что это?» — «Таблетки. Я попросила у доктора. Когда он приходил к маме, я попросила его дать мне что-нибудь, чтобы мне было легче на похоронах». — «Сколько ты приняла?» — «я не могла иначе», — только и ответила она. Она проплакала весь вечер, а я спустил таблетки в унитаз.

На следующее утро, почистив зубы, она вышла из ванной уже прежней Никки. «С этим покончено, — сказала она, — моей матери там нет». И больше она ни разу не зашла в морг, не поцеловала свою мать, не смеялась вместе с ней, не покупала ей ни занавесок, ничего другого. А потом тосковала по ней каждый день своей жизни, скупала, плакала по ней, разговаривала с ней, пока не исчезла сама. И вот тогда-то я принял от нее эстафету и стал жить с мертвыми, и по сравнению с моей жизнью заскоки Никки оказались просто детскими игрушками. И как же она отдалилась от меня — как будто это сама Никки, а не смерть переступила черту.

* * *

В 1953 году — почти за десять лет до того пресловутого десятилетия, когда лицедеи всех мастей, всякие жонглеры, фокусники, музыканты, певцы в стиле кантри, скрипачи, гимнасты, агитаторы, юнцы в нелепых костюмах, ни на что не годные, кроме того, чем они были увлечены, наводнили Манхэттен, — двадцатичетырехлетний Шаббат, только что вернувшийся из Рима, где он учился, ставил свою ширму на пересечении Бродвея и 116-й улицы, прямо перед воротами Колумбийского университета, и устраивал уличные представления. Его специальностью, его фирменным знаком стала работа пальцами. Пальцы, в конце концов, существуют для того, чтобы ими шевелить, и пусть возможности тут невелики, но если каждым двигать с умом и каждый наделить характером, они способны творить потрясающую новую реальность. Иногда, просто натянув на руку женский чулок, Шаббату удавалось будить у зрителей разнообразнейшие сладострастные фантазии. Иногда, проделав дырочку в теннисном мячике и водрузив его на палец, Шаббат таким образом наделял палец головой, причем головой с мозгами, полной разных планов, прожектов, фобий, — головой, которая работает. Иногда палец приглашал зрителя подойти к ширме и принять участие в представлении, тоже нацепив на палец «живой» мячик. Одну из первых своих программ Шаббат любил завершать судом над своим средним пальцем. Когда суд признавал палец виновным в непристойном поведении, выкатывалась небольшая мясорубка, и полиция (правая рука) волокла палец к ней, он упирался, но в конце концов его кончик насильно вставляли в овальную дырку мясорубки. Полиция бралась за ручку, средний палец вопил, что он ни в чем не виноват, что он делал только то, что природа велела делать среднему пальцу, прежде чем сгинуть в недрах мясорубки, а из нижнего ее отверстия появлялись длинные макаронины сырого фарша для гамбургеров.

Палец — голый и даже «одетый» — это всегда намек на пенис, и в первые годы уличных представлений у Шаббата случались скетчи, в которых этот намек даже не был никак завуалирован.

В одном из скетчей его руки появлялись в обтягивающих черных лайковых перчатках с застежками на запястьях. Ему требовалось десять минут, чтобы снять перчатки, палец за пальцем (это очень долго — десять минут), и когда наконец все они были обнажены, причем некоторые после изрядного сопротивления, оказывалось, что у многих молодых людей в штанах набухло. Труднее было отследить, как это действует на молодых женщин, но, во всяком случае, они не уходили, смотрели и не стеснялись, даже в 1953 году, бросить горсть монет в итальянскую кепку Шаббата, когда он появлялся из-за ширмы после двадцатипятиминутного представления, с нехорошей улыбкой над черной коротко остриженной бородой — низкорослый, свирепый, зеленоглазый пират с мощной, как у бизона, грудной клеткой. Человека с таким торсом не захочешь встретить на узкой дорожке. Это был коренастый, похожий на дерево с крепкими корнями, явно похотливый и необузданный тип, которому наплевать, что о нем подумают. Он выходил из-за ширмы и лопотал на журчащем итальянском, бешеной жестикуляцией выражая свою признательность. Никому и в голову не приходило, что держать руки поднятыми двадцать пять минут — тяжелый труд, требующий выносливости и часто сопряженный с физической болью, даже для такого сильного человека, каким был Шаббат в двадцать с небольшим. Разумеется, все голоса «за кадром» говорили по-английски — по-итальянски Шаббат говорил только после представления, исключительно забавы ради. По этой же причине он открыл на Манхэттене «Непристойный театр». По этой же причине шесть раз побывал в «Романтическом рейсе». По этой самой причине он делал все, что делал, с тех пор как семь лет назад ушел из дома. Он хотел делать то, что хотел. В этом и состояло его преступление, и кончилось все арестом, судом и приговором, причем ему вменялось в вину именно то, что он издевательски предвидел в скетче с мясорубкой.

Даже из-за ширмы, глядя под определенным углом, Шаббату удавалось краем глаза увидеть зрителей, и стоило ему заприметить среди двух десятков собравшихся студентов привлекательную девушку, он тут же прерывал представление или сворачивал его, и его пальцы начинали заговорщически перешептываться. Самый смелый — средний палец — с притворным безразличием потягивался, грациозно нависал над ширмой и манил девушку подойти. И они подходили: некоторые со смехом или с улыбкой, включаясь в игру, другие — с каменными лицами, как будто уже чуть-чуть загипнотизированные. После легкой, ни к чему не обязывающей болтовни палец приступал к серьезному расследованию: выяснял, приходилось ли девушке когда-нибудь встречаться с пальцем, как относится к пальцам ее семья, считает ли она сама палец завидной партией, представляет ли себе счастливую жизнь с одним лишь пальцем… а другая рука тем временем под шумок расстегивала молнию или пуговицы на ее верхней одежде. Обычно дальше этого не шло. Шаббат понимал, что тут нельзя переборщить, так что интерлюдия кончалась безобидным фарсом. Но иногда, когда Шаббат по ответам заключал, что собеседница настроена более игриво, чем остальные, или уже достаточно одурманена, рука становилась наглой и блудливой, и пальцы принимались за пуговицы на блузке. Только дважды им довелось расстегнуть замочек бюстгальтера, и лишь однажды они отважились погладить обнажившийся сосок. Именно тогда Шаббата и арестовали.

Как они могли устоять друг против друга? Никки только что вернулась из Королевской академии драмы и ходила на прослушивания. Она снимала комнату рядом с кампусом Колумбийского университета и несколько дней подряд оказывалась среди хорошеньких молодых женщин, которых подзывал к ширме наглый и распутный средний палец. Она впервые в жизни жила одна, без матери, каменела в метро, пугалась на улице, безумно страдала от одиночества в своей комнате, но панически боялась выйти. И еще она уже начала отчаиваться, потому что прослушивания ни к чему не приводили, и, возможно, не помани ее средний палец, она через какую-то неделю снова пересекла бы Атлантику и вернулась бы в свою кенгуриную сумку. По-другому они и не могли встретиться. Рост Шаббата был пять футов, а ее — почти шесть. Там, где у нее было черно, — это было чернее некуда, а где бело, — белее некуда. Она никогда не улыбалась ничего не значащей улыбкой. Она обладала улыбкой актрисы, вызывавшей даже у здравомыслящих людей иррациональное желание боготворить ее. Ее улыбка, как ни странно, никогда не была печальной, она словно бы говорила: «В жизни нет ничего трудного», и при этом Никки ни на дюйм не трогалась со своего места в толпе зрителей. Однако после спектакля, когда Шаббат выпрыгнул из-за ширмы, как черт из табакерки, с этой своей бородой, черными глазами и итальянской скороговоркой, Никки не ушла немедленно, и не похоже было, что собирается уйти. Когда он обратился к ней: «Bella signorina, per favore, io non sono niente, non sono nessuno, un modest'uomo che vive solo d'aria — i soldi servono ai miei sei piccini affamati e alia mia moglie tisica…»[18], она положила в его кепку доллар — а это была одна сотая того, на что ей нужно было прожить месяц. Вот так они и познакомились, так Никки стала ведущей актрисой «Подвальной труппы», так у Шаббата появился шанс управлять не только своими пальцами и своими куклами, но и манипулировать живыми людьми.

Он никогда раньше не был режиссером, но он ничего не боялся, даже когда — да, пожалуй, еще менее, чем когда-либо, — когда был признан виновным, условно осужден, оштрафован за непристойное поведение. Норман Коэн и Линкольн Гельман вложили деньги в помещение для театра на девяносто девять мест на авеню Си, самой бедной тогда улице в Нижнем Манхэттене. Кукольные представления и шоу с пальцами давали с шести до семи три вечера в неделю, а потом, в восемь, — начинались спектакли в подвальном театре — репертуарном, с труппой, в которой все были примерно возраста Шаббата или моложе и работали практически даром. Никто старше двадцати восьми-двадцати девяти лет не выходил на сцену, даже в провальном «Короле Лире» с Никки в роли Корделии и самим новоявленным режиссером в роли Лира. Да, спектакль провалился, ну и что из того? Главное — делать то, что хочешь. Его самомнение, его экзальтированный эгоизм, его опасное обаяние потенциального злодея были невыносимы для многих, и он легко наживал врагов, включая некоторых театральных профессионалов, которые считали его отвратительным типом, наделенным блестящим талантом, которому еще предстоит найти пристойные, «культурные» способы проявления. Шаббат-антагонист, Шаббат — злодей, привлеченный к суду за непристойное поведение. Шаббат Абскондитус, Шаббат таинственный, невидимый — что с ним стало?! На пороге чего стояла его жизнь?

* * *

Только к половине первого ночи Шаббат приехал в Нью-Йорк, оставил машину в нескольких кварталах от квартиры Нормана Коэна в Центральном парке. Он не был в этом городе почти тридцать лет, но Бродвей в ночной темноте выглядел почти таким же, каким он его помнил, когда ставил ширму у входа в метро на 72-й улице в час пик и показывал на пальцах свои представления. Боковые улочки, на его взгляд, не изменились, если не считать появления нищих и бродяг, их немытых тел, прикрытых тряпьем, старыми одеялами, картонными коробками. Эти люди полулежали, привалившись к каменной кладке жилых домов и изгородям из песчаника. В апреле они уже спали на улице. Шаббат знал о них только из телефонных разговоров Розеанны с ее благонамеренными друзьями. Уже годы он не читал газет и не слушал новостей, если мог избежать этого. Новости не сообщали ему ничего нового. Они ведь служат для того, чтобы людям было о чем разговаривать, а Шаббат, равнодушный к жизни нормальных людей, не хотел с ними разговаривать. Его не заботило, кто с кем воюет, где разбился самолет и что происходит в Бангладеш. Он даже не хотел знать, кто сейчас президент Соединенных Штатов. Он предпочел бы трахать Дренку, да что там, трахать кого угодно, чем смотреть и слушать Тома Брокау, когда тот читает с экрана вечерние новости. Набор его удовольствий был совсем невелик и никогда не распространялся на передачи новостей. Шаббат ужался. Так уменьшается в объеме, выпаривается соус, забытый на плите. На этой конфорке сгорело все, кроме самой сути, кроме того сгустка, который и позволял ему столь вызывающе быть собой.

Но главное, он не следил за новостями из-за Никки. Он не мог развернуть газету, какую угодно газету, не надеясь найти там хоть чего-нибудь о Никки. Прошли годы, прежде чем он стал снимать телефонную трубку, не думая, что это либо сама Никки, либо человек, который что-то о ней знает. Шальные телефонные звонки были хуже всего. Когда к телефону подходила Розеанна и там говорили непристойности или просто дышали в трубку, он думал: а вдруг этот человек что-то знает о его жене и хочет ему сообщить, а вдруг это сама Никки дышит в трубку? Но как Никки узнала, куда он переехал? Слышала ли она когда-нибудь о Мадамаска-Фолс? Известно ли ей, что он женился на Розеанне? Не потому ли она убежала в тот вечер, не оставив ни малейшего намека на то, куда и почему бежит, что увидела, как они с Розеанной идут по Томкинс-сквер-парк к нему в мастерскую?

В Нью-Йорке он не мог думать ни о чем, кроме ее исчезновения. На улице эти мысли захватывали его целиком. Этому не было конца, вот почему он никогда не приезжал в этот город. Пока он еще оставался в ее квартире на Сент-Марксплейс, он ни разу не вышел на улицу, чтобы не подумать, будто сейчас может ее встретить. Он вглядывался в каждого встречного, он стал преследовать женщин. Если женщина была высокой и с подходящим цветом волос, — хотя Никки ведь могла покрасить волосы или надеть парик, — он шел за ней, догонял ее, а догнав, если она по-прежнему казалась похожей, обгонял, а потом оглядывался и смотрел ей прямо в лицо — ну-ка, дайте-ка посмотреть, не Никки ли это! Это всегда оказывалась не она, но с некоторыми из этих женщин он все-таки знакомился, приглашал их на чашку кофе, прогуляться, пытался уложить в постель. В половине случаев укладывал. Но Никки он не нашел, и полиция ее не нашла, и ФБР, и знаменитый детектив, которого он нанял с помощью Нормана и Линка.

В те времена — сороковые, пятидесятые, начало шестидесятых — люди не исчезали так, как исчезают сейчас. Сегодня, если кто-то пропал, вы почти наверняка знаете, что с ним случилось: его убили. Но в 1964 году никому и в голову не приходило подумать о самом худшем. Если не было подтверждения смерти, приходилось считать, что человек жив. Людей не смывало с земли так легко, как сейчас. И Шаббату приходилось думать, что она жива, что она где-то живет. Пока не было найдено и похоронено ее тело, он не мог похоронить ее и в своем сознании. Хотя с тех пор, как он переехал в Мадамаска-Фолс, он никому, даже Дренке, не рассказывал о своей пропавшей первой жене, факт оставался фактом: Никки не умрет, пока жив он сам. Он переехал в Мадамаска-Фолс, когда почувствовал, что сходит с ума, бродя по улицам Нью-Йорка и разыскивая ее. Тогда человек мог ходить в этом городе где хотел, что Шаббат и делал — он исходил его вдоль и поперек, искал везде и нигде не нашел.

Полиция разослала циркуляры по департаментам всей страны и Канады. Шаббат и сам послал сотни писем: коллегам-актерам, по монастырям, по больницам, в газеты, журналистам, в греческие рестораны в греческих кварталах по всей Америке. Объявление «Ушла и не вернулась» было составлено и отпечатано полицией: фотография Никки, ее возраст, рост, вес, цвет волос, даже в чем она была одета. Чтобы вычислить, какая на ней была одежда, Шаббат два выходных дня провел, копаясь в ее гардеробе, пока не сообразил, чего там недостает. Кажется, она ничего с собой из одежды не взяла. Только то, что было на ней. А сколько у нее могло быть с собой денег? Десять долларов? Двадцать? На их скромном банковском счете денег не убавилось, и даже куча мелочи на кухонном столе по-прежнему лежала на месте. Она даже мелочь не взяла.

Описание ее одежды и фотография — это все, что он мог предъявить детективам. Она не оставила записки, как делали в таких случаях, если верить детективу, большинство людей. Он называл их — «пропавшие добровольно». Детектив достал с полки за спиной книги с отрывными листами, целых десять, с портретами и описаниями людей, которые пропали и до сих пор не были найдены. «Обычно, — сказал он, — они оставляют хоть что-то — записку, кольцо…» Шаббат сказал детективу, что Никки была одержима любовью к умершей матери и ненавистью к живому отцу. Возможно, она поддалась порыву — она была человеком порывистым — и улетела в Кливленд, чтобы простить этого грубого пошляка, которого в последний раз видела в семь лет, или, наоборот, чтобы убить его. Может быть, несмотря на то, что ее паспорт по-прежнему лежал в ящике стола в их квартире, она каким-то образом добралась до Лондона, в то место у галереи «Серпентайн» в Кенсингтон-Гарденс, где однажды утром в воскресенье, когда дети катались на лодках и запускали воздушных змеев, смотрела, как развеивали по ветру прах ее матери.

Назад Дальше