Люсинда обладала в глазах Жюля подобными же качествами, но сверх того была особой юной (а значит, предполагалось, невинной), и потому наш воздыхатель мысленно отстранял от нее всю материальную сторону жизни, не подозревая наличия кишок в ее животе или мозолей на ногах, помещая предмет своих упований на седьмое небо, на облака с золотой оторочкой. А вот Анри, крепче стоявший на реальной почве и, как определили бы философы, менее подверженный «субъективности», любил мадам Рено такой, как она есть, в чреде ее повседневных забот, среди того, что ее окружало, любил и душу ее, и тело, лелеял ее капризы, ее презрительное фырканье: все это и составляло, как он полагал, ее неповторимость, делая не похожей ни на кого из прочих женщин, — именно это он боготворил.
— Смотри: вот она!.. Слева… Это она! — выпалил Жюль однажды, когда они с Анри, прогуливаясь под руку, проходили по мосту над насыпными валами городских укреплений.
Действительно, мимо прошествовали мадемуазель Люсинда и мадам Артемизия.
— Ну, что скажешь? — прибавил он, когда обе дамы прошли мимо. — Ты хорошо ее рассмотрел?
— Да…
— И что?
— Она недурна.
— Разумеется! — захохотал Жюль.
— Глаза, кажется, могли бы быть побольше, — продолжал Анри.
— Да что ты! Напротив, у нее очень большие глаза, просто она их потупила; а ты заметил, какая талия?
— Нет.
— А волосы? Главное — волосы!..
— Ну, знаешь, она так быстро прошла…
— А посмотрел бы ты на нее, когда ей говорят, что она красива: ее лицо мгновенно озаряется, так и расцветает в улыбке.
Ему хотелось, чтобы Анри тотчас в один голос с ним стал перечислять все мелкие подробности вызывавшего его обожание предмета, и он томился, как страдаешь дивной лунной ночью, когда собеседник ничего не отвечает на твои возгласы: «Посмотри скорей на вон те золотые жемчужины, что катятся по речной глади, глянь, как холмы тонут в серебристом тумане! До чего ярки звезды! Какая свежесть вокруг! Соловей, слышишь?»
То же и с его драмой; конечно, Анри выслушал ее и остался доволен, но какую уйму пассажей он оставил без единого слова одобрения! А надобно было наперед обсудить план, затем высказать свое суждение по поводу каждой сцены, критически оценить малейшую подробность стиля и лишь потом признать формальное совершенство целого; он же сделал слишком мало замечаний, совсем о пьесе не поговорил и не возвращался к ней бесперечь, как того бы желал ее автор.
Они не придерживались единых взглядов относительно литературы: Жюль сохранил верность своим давнишним склонностям, Анри же, больше читавший журналы, многое отринул, а кое-что в его воззрениях переменилось. Прежде всего о великих поэтах он судил теперь с некоей прохладцей, к посредственным же не питал никакой жалости. Впрочем, в столице он вообще мало интересовался искусством; Жюль не мог взять в толк, почему он так редко хаживал там в театр и как можно было не попытаться завязать знакомства со всеми тогдашними знаменитостями; еще менее товарищ Жюля был одержим тягою к прекрасному, благодаря которой все на свете слагается из драматических сюжетов, красноречивых контрастов и заходов солнца.
Мадам Артемизия, благоволившая к мсье Жюлю и целиком расположенная в его пользу, прислала ему довольно нескладно сложенную писулю, вдобавок запечатанную булавкой, — опус наподобие тех, что шлют своим «землячкам» бравые поселяне, «крабьи сынки», поражавший обилием ни с чем не сообразных капризов орфографии, но сквозь все прелести стиля яснее ясного проглядывала просьба ссудить франков сто, занадобившихся срочно, каковые дама, следуя обычному правилу, обязывалась возвратить через две недели.
И вот пришлось изыскивать сотню франков — где угодно, как придется, у кого ни попадя! Если б страсть была способна заставить стены источать золото или извлекать его из земных глубин, гипсовые лепнины пролились бы дождем луидоров, земля бы разверзлась, плюнув в него золотой струйкой. И вот настала пора раскаленных вожделений, когда все внутри содрогается от бешенства, душа не прочь от сделки с чертом, а мозг способен ей поддаться и призвать лукавого.
Попросить у отца? Но он поднимет на смех, отделается шуточкой, может быть, даже откажет… У матери? Еще хуже. У конторского сослуживца? Но тот уже одолжил ему пятьдесят франков, чтобы, сидя в кафе вместе с Бернарди, не походить на нищего… непонятно даже, из каких денег ему отдавать… У кого же? Продать что — нибудь? Но что именно? Выиграть в карты? Но играют ли в провинции на деньги? И потом, они ему нужны тотчас же, сию секунду, а то будет поздно.
«Не следует ли мне предуведомить ее? — терзался он. — Я бы уже должен быть у них, они меня ожидают, а я произвожу впечатление человека колеблющегося, размышляющего, объятого сомнениями или же прячущегося от них бедняка… Ох! Это я-то, который так ее любит! Зачем не потребует крови моей? Я отворю все жилы… Если бы я был богат! Ах, деньги, деньги! И это я, мечтавший окружить ее роскошью… чтобы она мною гордилась! А сам не имею и ста франков, какой — то сотни, двадцати монет по сто су!.. Я более ее не увижу!.. Как она будет презирать меня, с каким пренебрежением вспоминать! Каким я выгляжу мелочным, ни на что не годным и мерзким!»
— У меня они будут, будут! — неожиданно закричал он, ибо внезапно молния озарила его мозг: он подумал об Анри, Анри, который должен был уехать вечером в Париж! Анри может попросить денег у своих родителей и передать ему. Он полетел к другу.
Меж молодых людей такого рода невзгоды обыкновенно находят понимание; Анри как раз получил деньги за триместр, он открыл баул, и Жюль запустил туда обе руки.
Было только десять часов утра, но его все же приняли. Мадам Артемизия одевалась перед зеркалом, а мадемуазель Люсинда в ночном наряде еще лежала в постели и играла с черным спаниелем, подаренным ей нашим героем. Рядом с ней лежал кулек бисквитов, а возле него Жюль увидел горшочек с вареньем; она брала бисквиты один за другим, мазала их вареньем и скармливала собаке, та облизывалась и била хвостом по покрывалу. Когда его бывший хозяин вошел в комнату, спаниель бросился навстречу, но Люсинда сразу отозвала его, он снова вскочил на кровать и улегся у колен новой повелительницы: этого черного пса с белым пятном на спине Жюль приобрел три года назад, а мадемуазель Люсинда видела всего один вечер, нашла красивым и тотчас получила в дар.
Ночная рубашка, струившаяся вокруг нее, была плиссированной по всей длине и немного вздувалась, скрывая от глаз извивы тела, так как девушка лежала на боку, чуть прогнувшись и уперев пятку одной ноги в колено другой. Корсет и юбка юной особы висели на оконном шпингалете, а корсетный шнурок доставал до самой земли, так что в нем запутались ноги Жюля и он чуть не упал.
Во время этого визита мадемуазель Люсинда говорила более обычного и с некоторым оттенком безотчетной доверительности, Жюль почувствовал себя уверенней, свободней в движениях, умней и обходительней, при расставании с актрисами он отвесил поклон, который сам же признал исполненным обворожительного достоинства.
Просто он проникся непроизвольной убежденностью в своем праве на уважение, характерной для платящего человека; самоуверенность этого рода не имеет в свете подобий, ничто не может с нею тягаться, не способно к ней приблизиться. Из двоих обедающих в ресторане людей — платящий усаживается основательнее партнера, так что спинка стула издает треск, подзывает гарсона громче и с большим жаром рассуждает о том, что утка пережарена, а подлива никуда не годится. В табачной лавчонке именно тот, кто платит, дольше выбирает себе сигару из коробки и отталкивает ее резче, горько сетуя на табачную монополию, приятель же, которого он угощает, с коротким смешком довольствуется той, что ему вручили; у женщины легкого поведения платящий вытирает ботинки о подушку софы, распускает подтяжки, расстегивает жилет, чтобы посвободней дышалось, и обнимает за талию горничную в присутствии хозяйки дома; не выпуская из рта зубочистки, он первый хохочет, отпуская сальности, в совершенном восхищении собственным остроумием. Да здравствует платящий! Его наглость оправдана продажностью покупаемого, а уверенность в себе — тем воодушевлением, с каким ему пытаются всучить все, что угодно. Слава ему и почет! Шапки долой, господа! Идет хозяин всего и всех!
Жюль испытывал потребность дать еще что-то: ему хотелось, чтобы Люсинда получила от него нечто такое, что можно увезти с собой, что будет служить ей каждодневно и завоюет ее любовь. Он подумал о саше для платочков, расшитом розовыми и голубыми цветами, надушенном ирисом и украшенном бантами из длинных лент, чтобы было мягкое, нежное на ощупь и самое красивое на свете. Эту комиссию он возложил на Анри, подробнейшим образом, в мельчайших, микроскопических подробностях объяснил ему все и еще раз сто напомнил, умоляя не забыть.
Жюль испытывал потребность дать еще что-то: ему хотелось, чтобы Люсинда получила от него нечто такое, что можно увезти с собой, что будет служить ей каждодневно и завоюет ее любовь. Он подумал о саше для платочков, расшитом розовыми и голубыми цветами, надушенном ирисом и украшенном бантами из длинных лент, чтобы было мягкое, нежное на ощупь и самое красивое на свете. Эту комиссию он возложил на Анри, подробнейшим образом, в мельчайших, микроскопических подробностях объяснил ему все и еще раз сто напомнил, умоляя не забыть.
Вечером Анри отправился в столицу, его мать провожала сына до дилижанса вдвоем со старой нянюшкой, державшей в руках его плащ и дорожный мешочек, два-три друга дома также пришли расцеловать его на прощанье; там же стоял и Жюль, снова толкуя о своей комиссии.
— Ты ведь постараешься заказать его сразу же и именно то, что я говорил, да? Она хотела такое, ты понял? Не забудь!
Служащий конторы с пером за ухом сделал господам отъезжающим перекличку. Анри, в третий уж раз расцеловавшись со своими провожатыми и матерью, занял место в экипаже, после чего дверцу захлопнули. Он просунул руку в окошко и обменялся со всеми прощальным рукопожатием, а Жюль вскочил на подножку.
— Озаботься, чтобы сделали узорную насечку с изнанки! — шепнул он на ушко другу.
Щелкнул кнут, вся махина дилижанса содрогнулась и покатила, а провожающие направились по домам.
XVIВсю поездку Анри проскучал. Попутчиками его были храпевший толстяк в блузе и путешествующий для самообразования англичанин, вписывавший в альбом названия всех станций, где меняли лошадей.
Анри же не спал и не писал, а потому уютно примостился в уголке, свернувшись, как гусеница, и принялся размышлять. Мерный скрип дилижанса его слегка баюкал: галоп шести лошадей тихо раскачивал повозку, словно корабль, вдоль окошка проплывали деревья и бесконечные метры щебенки у края обочины. Чтобы время текло быстрее, он стал разглядывать багровое от вина лицо спящего толстяка и красно-рыжие бакенбарды англичанина.
Вновь проезжая мимо мест, впервые виденных полгода назад, он подумал о том, как провел это время, обо всех происшествиях той поры, и это развлекало его добрый час.
По мере приближения к столице на душе у Анри становилось все радостнее. Его охватило безотчетное желание вновь увидеть дом четы Рено, застать в том же виде, в каком он его покинул, вновь вести там привычную жизнь, связав ее с чарующими воспоминаниями; он предвкушал некое обновление, и неясное ожидание приятно щекотало душу.
Едва завидев заставу, он ощутил во всем теле какую — то дрожь, и ему задышалось свободнее: он приехал; скоро, очень скоро он ее увидит. Удивленный тем, как забилось сердце, он вопрошал себя, откуда бы взяться подобной радости, и не находил ей причины.
Толстяк пробудился и снял плюшевую кепку, чтобы нахлобучить шляпу, болтавшуюся в сетке над сиденьем, англичанин, задремавший было, уцепившись рукой за свешивающуюся с потолка ременную петлю и зажав в другой карандаш, продрал глаза, карандаш убрал и захлопнул альбом, щелкнув его застежками.
Анри хотелось пуститься бегом — фиакр казался недостаточно быстроходным; он был готов поскакать, как гуттаперчевый мячик, его лодыжки напряглись, словно стальные пружины; пожитки свои он препоручил рассыльному и бросился вон. Его даже окликнули, напомнив, что надо заплатить за место.
Несколько раз он останавливался, запыхавшись, и прислонялся к стене, чтобы не упасть. «С чего, с чего это я так спешу? — не мог он понять сам себя. — Что меня так гонит?» — и замедлял шаг, но вскоре ловил себя на том, что снова бежит. В конце каждой улицы он подсчитывал: «Я проделал лишь четверть пути… треть… половину… а теперь почти три четверти: еще вот эта — и я у цели».
Выскочив на улицу, где располагался пансион, принялся считать фонари, пронесясь мимо последнего — двери домов: «Еще три двери… две двери!»
На какое-то мгновенье он замер перед той единственной, к которой стремился, окинул ее взглядом, затем протянул руку и взялся за дверной молоток.
XVIIОт Анри Жюлю
Вчера вечером она явилась ко мне в комнату. Весь день она на меня так странно смотрела, да и я не мог отвести глаз от ее взгляда, что обволакивал меня, окружал коконом, внутри которого только и хотелось жить. С недавних пор она всем поменяла места за столом, я очутился подле нее, и несколько раз, беседуя, она поворачивала голову, обращаясь прямо ко мне тихим голосом, и тогда наши лица оказывались друг против друга, почти соприкасаясь, глядя в упор. В эти мгновения она улыбалась, а потом — это ее обычная манера — смотрела на меня, помаргивая, и вздыхала.
В полдень, когда я возвращался, она, услышав мои шаги на лестнице, открыла дверь, встала на пороге и произнесла несколько приветливых слов, пригласив зайти к ней. Комната у нее забита мебелью, занавеси опущены. Там было жарко, хорошо пахло, ароматы струились от ее туалетного столика, но и вся она пахла так же: чем-то теплым и одновременно свежим, словно летний морской ветерок.
Она прошла передо мной, я следовал сзади, почти наступая ей на пятки, мне была видна ее смуглая шея, там, где мелкие черные волоски прильнули к коже, каждая пора которой, казалось, впитывала мое дыхание. Я придвинулся ближе, она остановилась, я пригнул голову: рубашка отходила от тела, я заглянул в просвет и увидел всю ложбинку позвоночника, вплоть до изгиба талии.
Она обернулась и рассмеялась. Я указал на баночку и спросил:
— Вот эта жидкая мазь, она для чего?
— Натирать руки, — последовал ответ.
— А вон тот большой красный флакон?
— Розовая вода, полоскать рот.
Я уже ничего не говорил, только смотрел на нее, а она на меня, и, хотя нас разделяло всего каких-то два шага, мы сделали еще шажок друг к другу, и я почувствовал, что ее губы действительно пахнут розой. Из ее очей истекал некий светящийся флюид, широко распахнутые, они застыли неподвижно; она стояла без накидки, а обнаженные плечи, как и мягкие складки платья, будто желавшего соскользнуть вниз, были бледно-вермелевыми, матово-гладкими и тяжелыми, словно из желтоватого мрамора. Голубые жилки растекались в пышущей жаром плоти, а трепещущая грудь вздымалась и опадала так, что вырывавшееся оттуда дыхание наполняло мне легкие.
Это длилось целый век, земля убежала из-под наших ног, я уже ничего не видел, кроме все расширявшихся и расширявшихся ее зрачков, ничего не слышал: нас объяла тишина, нарушаемая лишь ее учащенным дыханием.
Я шагнул к ней и поцеловал эти нежные, теплые глаза.
Она посмотрела на меня в совершенном удивлении и спросила:
— Ты будешь меня любить? Крепко?
Я позволял ей говорить, но сам не отвечал, только крепче прижимал к себе, чувствуя, как бьется сердце.
Наконец она высвободилась:
— Я приду… вечером… сейчас оставь меня… оставь меня… до вечера… до вечера…
И убежала.
Весь обед кончик ее туфельки лежал на моем ботинке, она иногда прикасалась ко мне локтем, отворачивая голову в другую сторону.
Вечером она наконец пришла в мою комнату, как обещала. Спускалась ночь. Я уже ее ждал, гостиную она покинула ранее обыкновенного, едва пробило половину девятого; ко мне вошла мягко, тихо, на цыпочках, но я все равно тотчас узнал поскрипывание ее ботинок. Да, это была она! Стараясь не шуметь и желая застать меня врасплох, она робко пробиралась вдоль стены, прижав палец к губам; в другой руке у нее был ключ от своей комнаты — она взяла его, чтобы в крайности показать, что направлялась именно туда.
На ней был ее повседневный наряд — коричневое платье, шелковый фартук, ни шляпы, ни перчаток.
Я сидел. Она провела рукой по моим волосам, и вся моя плоть затрепетала под ее пальцами, я обхватил ее за талию и притянул к себе. Ее глаза горели, как факелы, и обжигали меня, когда я в них заглядывал, моя душа черпала из ее уст все жизненные силы ее натуры, и мы оба упивались этим неиссякаемым счастьем, которого нам так не хватало.
— Ах, ангел мой, ангел! — шептала она. — Это любовь… любовь!
И как я ни силился казаться спокойным, я ощущал: и я, и она, мы оба изнемогаем под наваждением сладострастия, нас уносит его поток.
Кровать стояла тут же, рядом, я увлек ее туда, она кричала и отталкивала руками мою голову, потом заключала ее в объятья и покрывала горячечными поцелуями; я увидел, как вслед за ботинком мелькнул белый чулок — и глазу предстала нога во всем блеске телесной роскоши; выше места, где кожу перетягивала подвязка, открылась плоть-совратительница, ввергнувшая меня в адскую бездну всяческих соблазнов, и все продолжалось до бесконечности, как само искушение.
Она стала наконец моей, стала прямо здесь, на этом самом месте.
С тех пор моя комната полна обретенного счастья, в самом ее воздухе витают его чары. Садясь на стул или кровать, я каждой жилкой чувствую, что опускаюсь на то же самое место, где недавно сидела она; днем я ступаю по булыжникам, кои она попирала ногой, а ночью блаженно растягиваюсь на кровати с еще теплыми простынями, где подушка хранит запах ее волос. Я порвал ее шейный платок, и она его мне подарила, теперь он у меня, я буду хранить его. Потом она взяла подсвечник, подошла к зеркалу и, приглаживая ладонью растрепавшиеся локоны, приговаривала: