Она стала наконец моей, стала прямо здесь, на этом самом месте.
С тех пор моя комната полна обретенного счастья, в самом ее воздухе витают его чары. Садясь на стул или кровать, я каждой жилкой чувствую, что опускаюсь на то же самое место, где недавно сидела она; днем я ступаю по булыжникам, кои она попирала ногой, а ночью блаженно растягиваюсь на кровати с еще теплыми простынями, где подушка хранит запах ее волос. Я порвал ее шейный платок, и она его мне подарила, теперь он у меня, я буду хранить его. Потом она взяла подсвечник, подошла к зеркалу и, приглаживая ладонью растрепавшиеся локоны, приговаривала:
— Разве можно выходить в таком виде? Все догадаются… Посмотри, как я?
Но я ничего не отвечал, мы оба были слегка не в себе, будто очнулись от долгого сна.
Час спустя она вернулась вновь, вся в белом дезабилье с обнаженными плечами — еще прекраснее прежнего.
Сегодня утром она снова пришла, еще полусонная, свежая, ласковая, улыбаясь, точно дитя.
Когда ее здесь нет, я ожидаю ее возвращения, размышляю о том, что сказала она перед уходом, о ее прощальном жесте, а когда она со мной расстается, мы тысячу раз клянемся друг другу незамедлительно увидеться вновь. Она твердит, что я недостаточно люблю ее, и при всем том сто раз на дню благодарит за мою любовь и за то, что я ей нравлюсь, она не противится моим ласкам, соскальзывает ко мне, словно гусеница, оплетает тысячью невидимых рук, и мы даем друг другу обещание жить вместе, не дарить свое обожание никому другому и умереть в один день.
Но, чу! Она идет. Прощай, прощай!
Но то была не мадам Эмилия, явилась ее кухарка Катрин с письмом для мсье Анри. Он узнал марку родного городка и почерк друга. Раздосадованный тем, что поторопился запечатать собственное, он пришел к благоразумному соображению, что не стоит тратить лишний лист и начинать письмо снова, а посему отдал его для отправки на почту, не дожидаясь узнать последние известия от Жюля.
Меж тем послание друга было таково:
От Жюля к Анри
Все кончено, они уехали!
Вчера поутру я отправился к Бернарди.
— Он уехал нынешней ночью, — ответили мне в гостинице.
— А мадемуазель Люсинда?
— Уехала с ним.
— А мадам Артемизия?
— Тоже.
Я поспешил в театр. Консьерж еще не явился, все было пусто. Я возвратился в гостиницу и спросил о них еще.
— А вас что, уполномочили покрыть их долги? — поинтересовался хозяин гостиницы. — Нам мало что удалось из них выжать! Пришлось отпустить так, от эдаких постояльцев толку не жди.
Я поднялся в оставленный ими номер — пусто. В комнате Люсинды на камине лежали какие-то исписанные клочки, пущенные на папильотки, да черные булавки — и все. Там уже подметали, а белье с постели убрали до того. Наконец я спустился вниз и побрел по улице, затем вышел за городскую черту, я бежал куда глаза глядят. Какое предательство! Прямо не верится… Но я их найду… увижу снова… по крайней мере ее, чтобы сказать: «Прощайте».
Я долго шел по большому шоссе, выходящему на дорогу к Парижу. Казалось, я обречен шагать по нему вечно вдоль длинной линии стройных тополей, они шумели под ветром как-то леденяще-безнадежно; весь мир, чудилось мне, обезлюдел, я вглядывался в даль, но там лишь вздымались порой столбы пыли высотой с хорошее дерево.
Завидев впереди повозку, я спросил у кучера, не встречал ли он кого за последние два-три часа и что это были за экипажи. Тот отвечал, что видел наемную коляску в той деревне, что попадется мне в пути, он — то как раз оттуда, и прибавил, что я еще могу их застать, далее крутой подъем, а лошадям надо бы дать роздых.
Я был счастлив: я их снова увижу, заговорю с ними, скажу ей хотя бы слово — мне надо.
На вершине холма я остановился перевести дыхание, и у линии горизонта различил черепичные крыши. Да, это была деревня, где они остановились, там стоял их экипаж, именно там; мне чудилось, что я его различаю в той дали, — и я побежал, помчался из последних сил.
Я прибежал туда. Сейчас уже ничего не помню. Только на старом мосту — мельницу, что обрызгала меня, когда я проходил мимо. После моста начался подъем. Бешенство придало мне сил, и я хотел его преодолеть, но не смог, на каком-то повороте повалился в придорожную канаву, с пеной на губах, сломленный, с помертвевшей душой.
Я поднял голову — вдали белой линией тянулась большая дорога, там виднелась елозившая по ней, как муха, жирная черная точка… она все уменьшалась, уходила прочь… Время от времени она застывала на месте, потом вновь оживала. В этот миг солнце, пробив тучи, ярко осветило вершину горы, казалось, касавшуюся небес, и на обочине дороги проступили, как мне почудилось, очертания двоих, стоящих рядом. Солнце засверкало еще пуще, так что земля на дороге словно бы осветилась изнутри, как цветное стекло, за которым зажгли свечу, и я разглядел на вершине подъема возницу и обеих его всхрапывающих лошадей.
Справа от них был негустой лесок, откуда и появились неясные очертания тех двоих, в этот самый миг они подходили к карете, — мне померещилось, будто мелькнуло что-то синее, раздуваемое ветром… платье… А затем все предметы увеличились, и я различил Бернарди под руку с Люсиндой, ясно увидел, как он придвинулся к ней и поцеловал, кажется, они смеялись, верно, говорили обо мне. Но тут их экипаж двинулся и покатился быстрее, а я приложил ухо к земле, чтобы еще слышать их.
Я снова спустился на равнину, медленно пересек деревню, которую до того миновал бегом, постоял, облокотившись на парапет моста, глядя, как вода кипит под его аркой и уносит травинки, вымываемые у берегов; лишайник карабкался по стенам и спускался ко мне, словно для того, чтобы схватить, поток окликал меня и звал с собой. О, почему я не мог стать одной из капель, затянутых водоворотом, бешено кипящих в порыве самоуничтожения, исходя паром собственной ярости!
— Будьте милосердны! Христа ради! — шептала у самого моего уха маленькая девочка в лохмотьях, шаркая босыми ногами по пыльной дороге и с улыбкой протягивая ко мне руку.
— Убирайся! Пошла прочь! — завопил я во всю мощь своих легких.
Ибо меня вдруг обуяло желание погубить ее вместе со мной в этом головокружительном безумии — слушать, как стенает о спасении ее потерянная душа, видеть, как ее разорвет здесь, в этой водяной пучине, размозжит о склизкие стены, в которые бьется пена… Я бежал оттуда, словно уже убил ее.
Целый день я блуждал наугад по полям, грустный бродяга, уподобившийся волку; я топтал колосья, обрывал листву, раздирал одежду и обувь о колючки в лесу и об острые камни на крутых тропках, а вид расцарапанных в кровь ладоней доставлял мне радость, как и боль в сбитых ногах; лия слезы, я оглашал окрестности воплями, искал, что бы мимоходом растерзать, и сам хотел пасть жертвой.
Я очутился на каком-то рапсовом поле, упал там ничком, закрыв лицо руками и всласть оплакал свое горе, лелея тысячи планов самоубийства.
Затем я поднялся и повлекся куда-то прочь. Уже наступил, без сомнения, день, но я ничего не замечал: пейзаж вокруг тонул в каком-то вязком тумане; в висках стучало, я не понимал, куда мне идти, — все, все уничижало меня: было холодно, хотелось есть, меня била дрожь и мучил страх.
Рядом со мной по разбитой дороге проехал селянин верхом на заезженной кляче, она плелась шагом, поводья мирно лежали у нее на загривке, седок неторопливо раскачивался на спине своей животины и насвистывал местную песенку. Я последовал за ним, нужно же было куда-то идти. Он остановился у каких-то ворот, я зашел туда вместе с ним, попросил у фермера позволения передохнуть: вот выпью немного молока с хлебом и тотчас уйду.
Оставшись один, я сел на скамейку в кухне и стал ждать, а фермерша отправилась в сырню за молоком. Маятник больших часов мерно раскачивался у меня перед глазами. Мухи бились в стекла и ползали по столу, ища крошки хлеба. Во дворе коровы мирно щипали траву или, пристроившись в тени, пережевывали жвачку, завалившись на мощные бока; пряча голову под крыло и клохча, топтались куры, а на куче навоза голосил петух.
И передо мной приоткрылась мирная картина жизни тех, кто встает с рассветом и ложится после вечернего «Ангелуса»,[41] проводит дни, согнувшись над сохой, шагая по вспаханным ими же бороздам, напевая, сгребая уже скошенное и высушенное сено и боясь только грозы, которая может погубить урожай.
Спасибо за твое саше, Анри, спасибо; его принесли мне слишком поздно; я не смог вручить его той, кому оно предназначалось, но я его сохраню для себя как памятку, реликвию обманутой любви, единственное свидетельство моих порушенных надежд… разве что и в неодушевленных вещах таится наклонность к иронии.
Ах, как обманывает нас жизнь! Какая горечь охватывает нас, лишь только об этом вспомнишь! Стоит вам увидеть листья — они тотчас вянут, дотроньтесь до плода — он покрывается гнилью, стоит вам чего-либо возжелать — все превращается в тень, но и самая тень от вас ускользает, оставляя вам менее, чем ничто, — воспоминание о заблуждении, сожаление о грезе.
Все изменило мне: эта женщина насмеялась надо мной, вторая чуть раньше поступила точно так же. Помнишь ли ты мадам Эрминию, прачку, к которой в коллеже вы все хаживали? Так вот: она пряталась каждый раз, как я проходил мимо ее лавчонки. Я проклят! Ничего у меня не выходит, ни в любви, ни в искусстве, ни женщина не дается мне, ни стихи, ибо я перечитал свою драму и проникся жалостью к тому несчастному, что создал ее: все фальшиво и легковесно, ничтожно и выспренно до ужаса. Да и что, в сущности, есть искусство? Лишенное значения слово, с коим мы связываем упования собственного честолюбия, а оно лопается у нас в руках, стоит только нажать пальцем.
У меня нет больше ни надежд, ни намерений, ни сил, ни воли, я живу, двигаясь подобно колесу, которое толчком пустили вперед, и оно катится, пока, замедлив ход, не упадет, как лист по воле ветра, пока не прижмет его к земле, как брошенный камень, пока не достигнет дна, — одушевленный автомат, проливающий слезы и вырабатывающий страдание, неизвестно зачем оказавшаяся здесь малоподвижная штуковина, созданная непонятной силой и не могущая постичь, что она такое.
Жизнь добра к тем, у кого есть ищущая удовлетворения страсть или цель, которой стоит добиваться. А посуди сам, какой страстью мне теперь гореть? Какую цель наметить? Покажи мне хоть одну стоящую — все, все доведено до внушающего ужас абсурда и способно только заставлять нас выть от бешенства, страшиться и страдать.
Присланное тобой саше я сохраню; если суждено умереть, пусть похоронят его вместе со мной, положат мне на грудь прямо с длинными лентами — этот надушенный атлас выткали, чтобы его каждый день теребили пальцы повеселей моих; надеюсь, он не позволит савану коснуться груди — авось моему сердцу будет теплее спать.
Но тут вошла мадам Эмилия, Анри усадил ее к себе на колени, и они провели добрый час, твердя друг другу, что любят и достигли полного блаженства.
XVIIIПочитая себя счастливыми, они таковыми и были, поскольку счастье зависит только от наших о нем представлений. Тот, кто связывает с ним наличие двух пар сапог, должен прийти в восхищение, когда его средства позволят ему купить ботфорты хорошей выделки, а рыболов возносит хвалы небесам, ежели, ополчившись на щуку, выловит форель.
Знавал я беднягу, промышлявшего милостыней на большой дороге; спал он в хибарке, построенной своими руками из грязи, которую набирал во время дождя. Ушедший на покой шляпных дел мастер, купивший неподалеку замок, стал платить ему пятьдесят франков в год, чтобы тот пас его свиней, убирал навоз в свинарнике и спал вместе с животными, при надобности ухаживая за приболевшими. Однажды я туда вошел, там насилу можно было дышать; он же, указав мне на вязанку соломы, служившую ему ложем, объявил: «Ну вот, сударь, теперь мне нечего больше желать, у меня хорошее жилье», меж тем какой-нибудь конюх посчитал бы для себя недостойным ночевать в свином хлеву и предпочел бы чулан, а лакей бы не на шутку оскорбился, предложи ему кто расположиться на ночь в служебной пристройке.
То же и со счастьем: это более или менее просторная клетка для мелкого или крупного зверя — коршун задохнулся бы там, где чижику порхать привольно; в той, что сделана для орла, лев наверняка бы сдох, но как бы тесно или широко ни были расставлены там прутья, приходит день, когда мы все равно вцепляемся в решетку и глядим, задыхаясь, на небо, мечтая о пространстве без границ.
Анри и его возлюбленная жили в любви и мире. В первые дни, опьяненные самими собой, они не могли даже поверить своему счастью. Каждый, пожирая другого удивленно ненасытным взглядом, боялся, как бы тот не выскользнул из сетей, и надеялся, что блаженство продлится вечно.
Всякий час приносил свое особенное счастье, утром не такое, как вечером, ночью не то, что днем. Самые обычные или малоинтересные вещи приобретали иное значение. К примеру, она обещала ему, что в такой-то час сдвинет с места такой-то стол или стул, — то будет знак, говорящий, что она думает о нем, и, когда назначенный срок близился, Анри с волнением ожидал этого звука; в свою очередь он давал ей слово, что будет ходить, громко печатая шаг, и она, прижимая к сердцу руки, слушала стук его башмаков.
Анри спускался в сад почитать и встречался там с мадам Эмилией, вышедшей туда как бы невзначай, или, напротив, она брала рукоделие и направлялась с ним в увитую зеленью галерею, как вдруг из-за дерева появлялся Анри — она даже вздрагивала. Все эти мелкие происшествия заменяли им великие приключения.
В ее глазах Анри был страсть как хорош собой, она восхищалась полной осознанного превосходства посадкой его головы; ему же она представлялась изысканной и прекрасной, он обожал влажный свет ее ласковых глаз. Ими двигала неиссякающая жажда обладания друг другом, возобновлявшаяся из собственных истоков и питавшая себя, никогда не иссякая, не зная удержу и час от часу возрастая.
Она, что ни день, расточала для него неисчислимые и вечно новые сокровища любви. То вся исходила очаровательной истомой, в которой так и таяло ее сердечко, то предавалась едким душераздирающим сетованиям, полным жизнерадостных скорбей, доводивших ее до неистовства; иногда она жарко кусала его, и белоснежная эмаль ее зубов отпечатывалась на плече возлюбленного, вонзаясь туда с алчной свирепостью, достойной античной богини любви, в то время как податливо мягкая рука с нежной лаской скользила по его коже, пробуждая под ее покровом раскаленные, способные оживить и мертвеца, приливные токи крови, рождая в любовнике несокрушимый напор страсти, под действием которой впору родного отца продать за миг прикосновения милого пальчика; ночью она зажимала себе рот ладонью, чтобы подавить рвущийся крик блаженства, и извивалась в конвульсиях, внезапно разражаясь рыданиями и хохотом и осыпая его хищными поцелуями, а затем, утихнув и невнятно окликая его, приподнимала голову, не утерев испарины со лба, и разглядывала своего избранника, неотрывно вперив в него пылающие, словно факелы, очи.
Другой раз она, только что вернувшись после какого-то визита, вошла к нему, не переодевшись: в шляпе с вечно покачивающимся белым пером, в тесных перчатках, туго облегающих кисть, в тоненьких лакированных туфельках и платье, подметавшем тротуар, поднимая вокруг нее щедрую волну теплого воздуха, — и все это она отдала на его милость: он мог, сколько ему заблагорассудится, мять это в объятьях, теребить пальцами, да хоть рвать; она даже причесывалась специально для того, чтобы он вынимал гребень из ее волос и ерошил локоны, долго одевалась, выбирая самые тонкие кружева, самое новое платье, все только затем, чтобы Анри в ослеплении чувств срывал с нее платок, рвал узел зубами и попирал ногами весь этот тщательно подобранный и заранее обреченный туалет, где каждая вещица когда-то любовно приобреталась по случаю, дабы в свой час произвести впечатление.
Когда они последними поднимались по лестнице, он жал ей руку, очутившись меж двух дверей, они целовались, за столом — касались друг друга коленями. Когда в гостиной собиралось общество и мадам Эмилия, декольтированная, в воздушном одеянии, переходила, блюдя роль хозяйки дома, от одного гостя к другому, окруженная почтением пожилых и молчаливыми домогательствами молодых, — как весело билось его сердце при мысли, что это обтянутое тканью плечо ради него обнажится, укрытые от всех взглядов груди, чья потаенная прелесть будет томить кое-кого в ночных грезах, ожидают его губ, ласково полуопущенные глаза для него вспыхивают пламенем, неведомым этим людям, и даже сейчас в присутствии посторонних, прямо у них перед носом — этих двоих объединяют воспоминания и жажда новой близости!
А когда возвращалась ночь и с ней привычный час свидания, они наедине, в полной власти друг друга, пользовались сокрытым от всех счастьем, как два вора, перебирающие награбленное, и Анри бросал:
— Ах, какой гордячкой ты была сегодня! На меня почти и не взглянула.
— И ты в это поверил? — Далее следовал поцелуй.
— Эх, кто бы мог подумать?
— Да, кто может догадаться?
Вот так все разновидности страсти и тщеславия растворялись в этой единой смеси, которую называют любовью, как именуют светом все, что блестит перед нашими глазами, от узеньких полосок и нитей, просачивающихся сквозь стены темницы, до воздушного эфирного золотистого полога, который в тропиках натягивает над нашими головами солнце.
Хотя они жили в одном доме, участвуя во всех подробностях общего обихода, им этого было мало, они бы хотели существовать исключительно с глазу на глаз, без свидетелей, пусть и не введенных в курс дела, обитать где-нибудь в пустыне, словно новые Робинзоны, ограничившись лицезрением друг друга. Как пьяницы, даже до крайности осоловев, все еще просят налить им вина, так и влюбленные требуют еще и еще любви.
Анри, совсем недавно упрекавший себя за то, что не изведал всех тех немыслимых роскошеств чувства, о коих трактовалось в книжках, теперь с каждым днем открывал новые оттенки переживаний, о каких и не мечтал, тот ни с чем не сравнимый трепет, что приводил в замешательство его самого. Дойдя до такого состояния, он почел себя на вершине любви: разве не заставили его проделать шаг за шагом весь путь по ее заколдованным тропкам к тем высотам, с которых очарованному взгляду приоткрывается вся жизнь; не испытал ли он там особой надежды, удивленного предчувствия чего-то необычайного, не сменялось ли это колебанием, отчаяньем, чтобы снова подстегнуть желание и привести к триумфальной победе над всеми сомнениями, — и не пришел ли он наконец к любовному блаженству, которое не мог не счесть естественным приобретением души?