МСЬЕ ГОССЛЕН и МАДАМ ГОССЛЕН (одновременно). Да, именно вам, мсье Рено, предстоит заставить их возвратиться.
МСЬЕ РЕНО. Но…
МСЬЕ ГОССЛЕН. До завтра, сударь. Мы еще будем иметь честь посетить вас.
У мсье Рено хватает вежливости проводить их до порога и открыть входную дверь, потом он с тяжелым вздохом затворяет ее за ними и, чтобы поразмыслить, возвращается в маленькую прихожую, где состоялся этот разговор.
Он садится, опускает голову и, глядя на каменные плиты пола, впадает в задумчивость; вокруг все спокойно, до него не доносится никаких посторонних звуков; геологические карты и синоптические таблицы из истории народов мира висят на своих гвоздях, а три стула стоят там же, где их оставили посетители. Наверху в своих комнатах трудятся ученики. На кухне готовят ужин, дверь туда не прикрыта, слышно, как в гусятницах скворчит жир, а в котле над огнем булькает варево.
Между тем дверь приоткрывается и появляется женщина; папаша Рено поднимает голову.
Входит Катрин в корсете, без накидки на плечах и без кофты, ноги в разношенных туфлях, на голове косынка, в ушах большие золотые серьги; юбка спускается до середины голени, затянутой в синий чулок, ее руки голы: короткие рукава рубахи не прикрывают локтей. Они так упруги, свежи, распаренная почти кровавого цвета плоть набухла, особенно у кисти, где кожа от частого соприкосновения с кипятком набрякла и, кажется, готова лопнуть от распирающего ее жира. Улыбающееся лицо, белокожее, с чуть припухшими бледными щеками, курносым носиком, влажными губами и ярко-голубыми глазами, светло-пепельные волосы собраны на затылке в узел, а по сторонам лба оставлены свисать тонкие прядки, подвитые спиральками. Катрин замирает на пороге.
— Входи! — предлагает мсье Рено. — Да входи ты, ну же, ну!
Катрин приближается к нему, глаза папаши Рено разгораются, на скулах проступает румянец, он хватает ее за руку.
— Ох! Какая прекрасная рука!
КАТРИН. Не жмите так, вы делаете мне больно!
ПАПАША РЕНО. Хорошо. Иди сюда, мне надо с тобой поговорить (обхватывает ее за талию и притягивает к себе), садись-ка! (Катрин располагается на хозяйских коленях и поигрывает золотой шишечкой на его греческом колпаке.)
КАТРИН. Расскажите же, что было надобно тем господам и даме?
ПАПАША РЕНО. Это отец и мать Анри.
КАТРИН (смеясь). А тот, другой, он что? Приходил искать мадам?
Папаша Рено не отвечает.
КАТРИН. Скажите, вам очень неприятно, что мадам ушла?
ПАПАША РЕНО (целуя ее). Ты же знаешь, что нет, маленькая негодница! Что я люблю тебя больше, чем ее!
КАТРИН (взяв его обеими руками за уши и заглядывая прямо в лицо). Истинная правда? Тогда вы бы должны мне дать то, что уже обещали, а?
ПАПАША РЕНО. Что же?
КАТРИН. Шаль, большущую, как у мадам: она в ней выходила в город… и потом вы ни разу не сводили меня в театр.
ПАПАША РЕНО. Если бы я был уверен, что ты меня действительно любишь, не обманываешь…
КАТРИН. Фи! Что только вам в голову приходит, подумать срам! Если бы я поверила, что вы это всерьез…
ПАПАША РЕНО. Нет-нет, что ты, я, конечно, верю: ты хорошая девочка, ты меня любишь крепко-крепко.
КАТРИН. Ну так что же вы мне шаль-то не даете? К следующему воскресенью будет?.. И еще пора сводить меня в ресторан.
ПАПАША РЕНО. Поцелуй меня хорошенько и перестань вечно дуться. Ну, один поцелуй, настоящий.
Катрин целует его в глаза; папаша Рено блаженно жмурится.
Тем временем Мендес, уже добрый час прождавший учителя в его кабинете, чтобы показать написанную по-французски речь, в которой Сципион призывает римское воинство одолеть карфагенян, спускается вниз, чтобы узнать, скоро ли придет папаша Рено; юноша ищет его везде и входит наконец в маленькую гостиную как раз тогда, когда тот, сжимая Катрин в объятьях, твердит ей: «Маленькая негодница, как ты мила!», а та отвечает: «Толстый котище, так тебе приятно?» Мендес делает шаг вперед, девушка издает вопль и убегает на кухню, папаша Рено оборачивается, видит Мендеса и прячет лицо в ладонях, причитая: «Все кончено! Я погиб! Сначала утренний визит, теперь еще это!.. Что делать? Боже! Разорен! Разорен! Разорен!»
XXIVПосле целого месяца тревог, хлопот, расспросов и упорного поиска удалось наконец-то разузнать, что молодой человек, очень похожий на Анри, в сопровождении женщины старше его летами, смахивающей на мадам Рено, сел в Гавре на корабль «Любезное постоянство», направлявшийся в Нью-Йорк; там судно приняло груз до Гаваны и вернется, вероятно, не ранее чем года через два. И вот Морель, водивший мсье и мадам Госслен по всевозможным министерским присутственным местам, ко всем вообразимым королевским прокурорам, в полицию, в посольства (отчего сильно пострадали его собственные дела), убедил их отправиться восвояси и там ожидать более точных подробностей, пообещав незамедлительно пересылать все документы и свидетельства, какие ему удастся раздобыть.
Через три недели после возвращения домой в одно прекрасное утро они получили письмо от самого Анри.
Оно начиналось с извинений за те печали, что он им причинил (но отнюдь не за деньги, позаимствованные без спросу). Далее там говорилось, что душа его жаждала страсти более сильной, чем воля, неотвратимой, фатальной — смысла этого пассажа мсье Госслен так и не уразумел — наконец, что отныне он в Нью — Йорке, рассчитывает там обосноваться, составить себе состояние и в ближайшем будущем возвратиться богатым. Занятия не пострадают: он собирается трудиться больше прежнего, ему уже обещают место преподавателя в колледже. К тому же он посмотрит мир, приобретет опыт, быстрее возмужает, ум его уже получил новый толчок для развития. Сын приводил даже некоторые сведения о способе правления в Соединенных Штатах и в общих чертах описывал, как выглядит страна. Но о мадам Рено там не было ни строки, лишь несколько слов о том, что он очень счастлив и ничего так не желает, как знать, что его дражайшие родители пребывают в добром здравии; к сему прилагались адрес и просьба слать ему франкированные письма.[74]
Еще не решив, что следует предпринять, мсье Госслен тотчас завязал с Морелем долгую переписку, беспрестанно спрашивая у него советов и задавая уйму вопросов. Морель неизменно отвечал как можно лаконичнее, отчего послания мсье Госслена становились чем дальше, тем длиннее. В результате было решено позволить обстоятельствам развиваться своим чередом, а следовательно, отложить попытки возвратить Анри во Францию, поскольку весьма вероятно, что в один прекрасный день он сам захочет вернуться, однако не следует высылать ему ни сведений о себе, ни денег (последнее рассматривалось как средство посильней прочих).
Итак, Анри обосновался в Нью-Йорке вместе с мадам Рено. Надо было озаботиться своим дальнейшим существованием. Едва наши путники ступили на твердую землю, их состояние уменьшилось с шести тысяч франков до четырех: под солнцем другого полушария банкноты таяли так же быстро, как в Старом Свете.
Деньги — зверь, в погоне за которым тратится вся жизнь, лишь порой удается схватить его за хвост, но он тотчас выскальзывает из рук, и вы шлепаетесь задом о землю. О, я не стану впопыхах гнаться за тобой, стоногая дичь с ослиной головой! Но хоть однажды пробеги от меня на расстоянии вытянутой руки — и я живо поломаю тебе хребет, заставлю взвиться вверх и рассею щедрой рукой во все стороны света.
И вот он разослал объявления в газеты, рекомендуя себя преподавателем французского языка, изящной словесности и истории, но ни одного частного урока не раздобыл. Затем снял большое помещение, чтобы выступать там с публичными лекциями, но слушателей не оказалось: целую неделю он с завидным постоянством каждый вечер всходил на кафедру и в полном одиночестве смотрел, как догорают светильники, после чего остаток вечера проводил дома, один на один с Эмилией.
Материальная жизнь, едва царапавшая его до последнего времени, начала вцепляться и рвать всеми своими клещами и когтями. Отвратительное дело! Приходилось печься о том, что есть и где спать; в чаянье лучшей участи они направились в Бостон, затем в Балтимор, наконец, вернулись в Нью-Йорк без обещаний, что там станет лучше, но тем не менее уповая именно на это.
Напрасно он то с надеждой оглядывался вокруг, то так же тщетно искал в собственной голове каких-то новых способов заработать на жизнь, реальных или только мыслимых, не имея в распоряжении ни глубоких познаний, ни каких-либо особенных умений; едва успев освоить научный жаргон одной из дисциплин, он не мог предложить себя даже в качестве счетовода какому-нибудь торговцу жиром или хлопком; конечно, в глубине души Анри гордился таковою неспособностью, однако же, движимый оскорбительной нуждой, выталкивающей его из душевных тайников на поверхность существования, он обошел все книжные лавки, предлагая себя в качестве переводчика и компилятора заморских печатных изданий, но там не знали, что делать с его переводами и комментариями, а посему с благодарностью от услуг его отказались.
Беспокойство о будущем и неудобства теперешнего состояния возрастали еще и от присутствия Эмилии, вечной свидетельницы его невзгод и терзаний.
Анри твердил себе, что подругу, привыкшую смотреть на него, как на само воплощение силы и одаренности, на существо по преимуществу великолепное, не минует длительное разочарование, ибо на что теперь он годен, какую радость, какой достаток может принести ей в обмен на ее преданность и любовь? Неужто он лгал, расточая перед ней обещания, обманул все надежды, разрушил тот идеал, что сложился в ее душе?
Это мучило его, подобно угрызениям совести, тем более что, отвлекаясь от остального мира, он думал уже не столько о ней, сколько о ранах собственного самолюбия, все обильнее гноящихся из-за этой любви. Так, прежде, возвращаясь после очередной сорвавшейся попытки и питая еще менее надежды относительно той, на какую собирался отважиться назавтра, он искал утешения на груди своей милой, теперь же он помалкивал, держа подлинные чувства при себе, изображал веселую веру в свою звезду, подчеркнуто беззаботно хохотал при виде обвисавшей лохмотьями подкладки сюртука, — это он-то, гордец! — пытаясь задавить бешенство в глубине сердца, как змею, которую убивают, зажав меж двух досок.
Эмилия не носила более свежих перчаток и лакированных туфель, питались они скудно, жили на четвертом этаже, выходили вместе только ночью или на закате: Анри никогда бы не пожелал вывести ее, так непритязательно одетую, с собою на прогулку в людное место, будь то бульвар, театр или концерт. Пока она не принадлежала ему одному, пока имелся человек, обязанный охранять ее в этом мире, он, Анри, не чувствовал себя в ответе за ее муки, если бы они выпали ей на долю, за унижения, коим она могла подвергнуться, но теперь не кто иной, как он оказался в ответе за ее счастье, все, что грозило повредить ей, умаляло его в собственных глазах, ведь ему подобало заранее все предвидеть и препятствия обходить. О, как он страдал от подобной несовместимости условий бытия с потребностями сердца, как терзался, сколько разочарований испил до дна! Обычно собирают деньги по подписке для бедняков, не имеющих хлеба для своей жены, но тот, кто одет и еще не голоден, но не может подарить ей пук цветов, думаете, он не нуждается в вашей жалости?
Когда на улице им навстречу шла под ручку молодая пара, оба улыбающиеся, легкие, в прекрасных одеждах и с сияющими лицами, Анри спешил привлечь внимание Эмилии к чему-нибудь постороннему, чтобы ее взгляд не задерживался на этом зрелище. То же происходило, когда она останавливалась перед ювелирной лавкой поглядеть, как переливаются при свете дня бриллианты, или у прилавка, где большие кашемировые платки развешаны так, чтоб всякий мог полюбоваться их цветными арабесками, либо перед кружевами, воротничками и манжетками, пленявшими, вместе с легчайшими платочками, своей безупречно снежной белизной. От стыда на его лбу выступал пот: он ведь не мог тотчас порадовать ее, утолив все прихоти и капризы, даже те, что, подобно бутону розы, еще не распустились.
Чем более она его любила, чем чаще говорила об этом и безогляднее отдавала ему всю себя, тем тяжелее его угнетала толикая нежность, будто непомерный груз; ее преданность, в награду за которую он не обременял ее дарами, представлялась ему горше всех упреков, а вся та любовь и ласка, что она ему дарила, — родом милостыни, подавляющей своей щедростью.
Деревья растут под дождем, от влаги густеет их крона, они раздаются вширь под ураганом и грудью встречают бури, но всё, однако, лишь до того дня, когда ветви ломаются, а изъеденный ствол прахом рассыпается по ветру под легчайшим дуновением летней ночи. Так и любовь. Муки, причиняемые возлюбленным предметом, делают ее больше, выше, насколько выше и больше способно стать чувство, но когда, дурманя всеми ароматами, в цветах, пустив глубокие корни и широко раскинув крону, она поднимается до тех высот, достигнуть коих дозволено ей Богом, тут несчастья лишь помогают ее убить. Случилось так, что из-за горестей, испытанных ради этой женщины, и тысячи страданий, что изобретала его безумная горячность, что-то в его любви помаленьку выкипело, изошло паром в пустоту.
Он это заметил и возмутился таким оскудением страсти, будто новым увечьем, нанесенным его душе. Еще недавно ему довелось постигнуть всю ничтожность собственного образования и моральную свою тщедушность, когда требовалось выталкивать себя в мир, чтобы найти в его шахтах упрятанные золотые жилы, а теперь обнаружилась и слабосильность сердца: какой-то червь подтачивал его, и изъян стал заметен глазу. Тотчас он признал себя бесплодным, неспособным вкушать какие бы то ни было прелести жизни, — к неприглядности материальных условий существования прибавилась нищета духа; опасаясь, что эти напасти, соединясь, удвоятся в силе, он уже рисовал себе в будущем картины полного упадка, и страх подобной участи прожег ему все нутро.
Он стал сомневаться в себе и во всем, что любил, в наиболее дорогих своих пристрастиях, в тончайших изысках души, в крепчайших чувствах, в собственных уме и сердце, в любви к Эмилии, которую, допускал он теперь, питали только удовольствие и привычка; уже и прошлое внушало сомнение — молодой человек призадумался, да был ли он вправду так счастлив, как ему позднее казалось, или только принуждал себя к любви, не сделалось ли его чувство иллюзией наслаждения; усомнился он и в будущем, стал его отрицать, заранее раздавил под тяжестью нынешних своих невзгод; не избежал разоблачения и забывший его, по всей видимости, Жюль: движимый непоследовательностью эгоизма, Анри (не приняв в расчет, что и сам давно не вспоминал о друге) даже пообещал себе возненавидеть товарища детских игр, но позднее, когда остаток дружеской привязанности, еще сохранившейся в сердце, истлеет там вовсе.
А ведь может статься, что Эмилия, подобно ему, тоже ощущает в душе угасание любви и пребывает в плену такой же нерешительности, тех же тревог — к этому ни на чем не основанному предположению он охотно прибегал, бессознательно пытаясь не слишком проигрывать в постоянно возобновляемом, непрерывном сопоставлении себя с нею (разумеется, тут ему бы хотелось полной очевидности, но покамест он не уставал себя в этом убеждать).
Однако как же она хороша, эта женщина, чей сладостный голос обладает такими модуляциями, благодаря которым каждая произнесенная фраза наполняется изысканной лаской! Всегда спокойная, безмятежная и улыбающаяся, словно только что очнувшись от сладкой дремы, никогда ни стона, ни вздоха сожаления. Без остатка поддавшись опьянению, источником которого всякий день служат глаза ее возлюбленного, она проводит целые сутки, переваривая свое счастье, возобновляющееся что ни вечер. К чему ей думать о времени, оставленном позади? А то, что ждет впереди, обещает быть столь же прекрасным, как день нынешний. Неудобств бытия она не ощущает вовсе, так же, как мук Анри: не чувствуя ничего подобного, она не может даже заподозрить их существования. Она живет у него, с ним наедине, никто им не мешает — чего желать еще? Ей по сердцу заполнять его дни и часы ласковыми мелочами, угадывать его предпочтения, выискивать их, как и все, что могло бы ему понравиться, сделать его счастливым или хотя бы вызвать улыбку, короче — облечь своей любовию всю жизнь Анри, чтобы у той появились крылышки, словно у ангела. Она заботится обо всех мелочах их нехитрого хозяйства, и сладость домашнего очага не имеет иной причины, кроме ее присутствия, ибо она прикасается ко всему, все облагораживая, наделяя каждую вещицу неким ароматом; белье, которое носит Анри, заштопано ею, она сама стелит кровать, на которой они спят, чинит ему перья для писем, когда он работает, склоняется над его плечом. Он выходит из дому по каким-то делам — она шлет ему из окна воздушные поцелуи, а стоит ему вернуться — бросается на шею, едва открылась дверь, чтобы повиснуть у него на губах. Это чем дальше, тем больше походит на полное растворение себя в нем с окончательным небрежением ко всему, что не есть ее возлюбленный: ни Бог, ни остальные смертные здесь уже ни при чем — она все это вычла из своего существования и живет в забвении прочего, будто в особом мире. Так для счастливых на небе — только одна звезда.
Но в самые сладостные мгновения, хотя касательно описываемого времени надлежало бы скорее говорить о мирном продолжительном счастье, разлитом в каждой клеточке бытия, нежели о внезапных порывах, словно весенние водопады, бурно и шумно вторгающихся в часы наиболее упоительного покоя, — так вот, повторяю, в такие мгновения она почти не находила для него слов: младенческий щебет, на какой она была так щедра в первые недели их романа, ушел в прошлое, она уже не обсуждала с ним других ради того, чтобы в заключение заявить, что он лучше всех, у нее не осталось ни исповедальных признаний, ни рассказов о том, как жило ее сердце, — все было уже сотни раз переговорено, слова стали не нужны, чувство передавалось взглядом, улыбкой, этой ее вечной улыбкой! Круг тем для беседы, выходящих за пределы их жилья, сужался все теснее, казалось, она теряла способность рассуждать о тысячах разных разностей, о которых в первые дни их страсти они могли болтать без умолку. Везде, всегда, по всякому поводу — у нее на устах было лишь то, что касалось Анри, или он сам: к нему она сводила соображения, сколь угодно далекие от его персоны, с ним связывала действие любых посторонних причин.