Первое «Воспитание чувств» - Гюстав Флобер 5 стр.


Толковали о политике: прокляли Англию, пожалели Испанию, терзаемую рознью придворных клик, оплакали вырождающуюся Италию и поверженную Польшу.

Дамы молчали или же щебетали об изящной словесности, что одно и то же. Тернанд пустился в рассуждения перед мсье Ленуаром: тот хотел заказать кому-нибудь свой портрет и обсуждал с ним выбор живописца; естественно, служитель муз настойчиво рекомендовал своего преподавателя. Анри с жаром распространялся о Бетховене, чьих опусов никогда не слышал, перед мадемуазель Аглаей, не понимавшей, о чем он толкует. Мадам Эмилия не проронила ни слова. Мендес не сводил глаз с мадам Дюбуа. Карселевые лампы[19] коптили.

За десертом разговор зашел о литературе и сделался общим, коснувшись бессмертия драмы и того неоспоримого влияния, какое она оказывает на всех современных правонарушителей. Немало хулы излили на модного в ту пору «Антони»;[20] процитировали, чтобы вдоволь посмеяться над ними, два-три стиха из «Эрнани»,[21] отпустив по их поводу несколько острот; потом принялись хвалить Буало, этого законодателя Парнаса. Мсье Рено прочел из него наизусть целый ряд изречений, как-то: «Невероятное растрогать не способно, пусть правда выглядит всегда правдоподобно», или «Умение во всем…», или «В поэме важен стиль…» и тому подобные поэтические изыски. Что повлекло за собой непременную параллель «сладостного» Расина и «великого» Корнеля, за коей последовали сравнения Вольтера и Руссо. После чего Тернанд и Анри не оставили живого места от литературы имперской эпохи,[22] ибо тяготели к «высокому» в искусстве, в то время как люди серьезные, от сорока до пятидесяти лет от роду, склонялись к преимуществу «вкуса» и «слога». Поговорили также о Викторе Гюго и мадемуазель Марс[23] и о Комической опере; о «Роберте-Дьяволе»,[24] о цирке и о добродетели комедианток, затронув и то, как эти актерки добиваются Монтионовской премии.[25] Тернанд пришел в экстаз, побагровел и сделался многоречив, превознося «Нельскую башню»;[26] господа Ленуар, Дюбуа и Рено подсмеивались над его пылкостью; Анри избрал серьезный тон и вполголоса заговорил с мадемуазель Аглаей о «Жослене»;[27] мадам Дюбуа поминала старое доброе время Комеди и «Манлия»[28] в исполнении Тальма; Мендес все смотрел на мадам Дюбуа.

Появилось на столе и пресловутое шампанское, это по преимуществу французское вино, которое имело несчастье дать пищу стольким куплетам, как и оно французским и настолько же занудным. Хозяин дома потер горлышко пемзой, освобождая пробку, та выстрелила в потолок — дамы вскрикнули от неожиданности — и упала на крышку сырницы, гулко отозвавшуюся на удар. Наполненные бокалы передавались по цепочке, все делалось в спешке и не слишком аккуратно, пена капала на скатерть и на пальцы, дамы хихикали; да, есть на свете минуты незамутненного счастья!

После обеда, уже в гостиной, мадам Эмилия отвела Анри в сторонку и сказала несколько одобрительных слов о том, каких он придерживается воззрений.


— О, я слышала все, что вы говорили! — восклицала она. — Вы высказывали вслух именно то, что я думала. Как вы их всех победили! Я полностью на вашей стороне, да что там — вы были правы, тысячу раз правы!

— Я был не прав, — медленно, делая долгие остановки перед каждым словом, произнес он. — Для чего выражать какие-либо чувства перед теми, кем ничто не движет, и желать, чтобы частицы той поэзии, что переполняет ваше сердце, передались сердцам, навсегда для нее закрытым? Все это — напрасный труд и глупость, безумие какое-то, болезнь, которой я часто болел в прежние годы, но теперь каждый день несет мне исцеление.

— А вы, случаем, не поэт?

— Кто вам это сказал?

— Догадалась.

— Но я люблю читать поэтов, — продолжил он, пропустив мимо ушей ее последнюю реплику. — А вы?

Разве вам не приятно иногда укачивать себя ритмом строк, когда мечта гения уносит вас прочь, туда, где золотые облака, подальше от всех известных вам миров?

Пока он говорил, мадам Рено не спускала с него глаз. Потом проговорила с жаром неутоленной пытливости:

— Это великие минуты счастья, не правда ли?

Беседуя таким образом, они перешли к историям знаменитых любовных увлечений на театре, самых элегичных и нежных, в мыслях они уже впивали сладостный воздух звездных ночей, запахи летних цветов; они перечисляли друг другу книги, заставившие их плакать, мечтать, перечувствовать Бог весть что… Они размышляли вслух о житейских невзгодах и о солнечных закатах, их беседа длилась недолго, но оказалась чрезвычайно насыщенной. Каждое их слово сопровождали взгляды. Сердца бились в согласии. Мадам Рено восхитило воображение Анри, а того прельстила ее душа.

Мадемуазель Аглаю попросили спеть, она уселась за пианино, нанизала одну на другую несколько гамм, испустила некое ржание, победоносно фыркнула — и принялась распахивать целину клавиатуры. Никто не разобрал ни слова в той итальянской арии, что извлекла она из недр гортани. Но коль скоро вещь была длинна, все зааплодировали, когда она подошла к концу. Немец, чьим мнением об услышанном все было заинтересовались, сослался на свое полное неведение в том, что касается музыки, чем немало позабавил гостей, ведь немцы всегда слыли музыкантами.

Альварес, притулившийся у пианино в уголке на все то время, пока пела мадемуазель Аглая, и один раз подобравший перстень, свалившийся с ее пальца, а в другой — подавший ей тетрадку с нотами, вечером, ложась спать, сообщил своему приятелю Мендесу:

— Тебя там не было, когда я стоял рядом с ней, ты не видел ее глаз. Когда она пропела «Amor Veni!»- о, я ощущал трепет ее длинных локонов, от нее веяло теплом! О, какое теплое, благоуханное дуновение! Как могла бы любить эта женщина, как чудно она поет!

На что Менцес в ответ забубнил:

— О, как хороша шея мадам Дюбуа! Какая грудь! Ты разве не заметил, тогда, за десертом, когда она заговорила, как она вздымалась и опускалась? Направляясь к карточному столу, она прошла так близко от меня, что я щекой почувствовал ее сладостное тепло… Боже, какое счастье — быть возлюбленным этакой женщины!

А Анри? Возвратившись к себе, он медленно раздевался, смутно грезя неизвестно о чем и улыбаясь чему — то внутри себя. На каминной полке он нашел ключ, тот самый, что некогда был у мадам Рено. Она еще крутила его в пальцах и случайно забыла… тут он вспомнил, как она тогда непринужденно держала себя, как очаровательно выглядела. Прежде чем лечь, он застыл у края постели, можно было бы подумать, что кто-то на ней уже лежит. Это она облокотилась на кровать, разглядывая портрет Луизы; покрывало было чуть сдвинуто в строну, коврик в изножии потревожен. Он скользнул в постель с осторожностью, опасливо подрагивая, — им овладела неосознанная потребность сохранить нетронутым этот милый беспорядок.

Тысячи ласковых грез баюкали его, полусонного, и ночью ему приснилось, что он прогуливается с ней по длинной липовой аллее, они шли, сплетя руки, и грудь его разрывалась от избытка чувств. Альваресу грезились длинные локоны бледных дев, и все его тело трепетало от прикосновений этих волос. Мендес тоже видел сон… он исходил там «смертною истомой» на обнаженной груди китаянки.

VIII

От Жюля к Анри

Вот уже две недели, как я не получал от тебя вестей. Что с тобой происходит и что ты делаешь, дорогой мой Анри? Почему так опаздываешь с письмом? Бывали времена, когда мы считали пропащим всякий день, в который нам не удалось повидаться; сколько таких дней приходится переживать из-за твоей же нерадивости! Вспоминаешь ли ты еще обо мне? Когда ты уезжал, а я смотрел, как дилижанс увозит тебя, я после этого вернулся домой опустошенный и безутешный, как если бы у меня отняли половину моего сердца; я долго плакал, и мне было тем горше, что такую огромную боль я испытывал впервые. Теперь ты в Париже, ты ведешь другую жизнь, возможно, у тебя завяжутся новые дружеские связи, ты станешь появляться в свете, быть может, найдется женщина, что тебя полюбит, и ты в свой черед воспылаешь к ней любовью, сделаешься счастлив и забудешь обо мне.

Что до меня — здесь все без изменений: в девять часов я иду в свою контору, выхожу оттуда в четыре и прогуливаюсь до обеда. Завтрашний день будет похож на вчерашний, монотонность эта раздражает. Только по вечерам я немного пишу или перечитываю кое-какие книги из самых любимых, которые мы читали вместе, с энтузиазмом декламируя те пассажи, что обожали всем сердцем, то есть снова думаю о тебе. О, какая же здесь скука! Тоска смертная! Что за жизнь я веду! Над столь жалкой участью я бы сам посмеялся, если б не было так грустно! О, мои мечты, где вы?.. Что тут скажешь? Вот я уже оплакиваю собственные мечты, а мне нет еще двадцати, что же будет, когда стукнет тридцать, когда появятся седые волосы?

С величайшей нежностью я думаю о времени, которое мы проводили вместе, ощущаю вкус ушедших дней — а ты? Там, в твоей комнате, воскрешаешь ли ты в сердце своем все радости нашего детства, все улетевшие надежды, все канувшие в никуда речи? Как они были нежны и прекрасны, те нескончаемые беседы воскресными днями, когда наши мысли воспаряли в чудесном согласии и, подобно паре птиц, скользящих и над верхушками колосьев, и над могучими дубами, облетали весь свет и взмывали к самым границам неизведанного! Нет, мне сдается, что никому, кроме нас, мироздание не казалось таким обширным и гулким. Речь у нас заходила обо всем, мы любили все! Как мы говорили о любви! Какие лелеяли мечты о славе! До чего прекрасны были грезы, баюкавшие наши души, Боже ты мой! Ты помнишь наш восторг перед Мировым океаном и грозовыми ночами? А памятно ли тебе, как нас влекла Индия, караваны верблюдов, плывущих по пустыне, рычание львов? Помнишь ли, сколько времени мы потратили, пытаясь представить, как выглядела Клеопатра или какой грохот производила катящаяся вечером по дороге римская колесница? А потом мечты уносили нас к нашим будущим возлюбленным: ты помышлял о бледнолицей итальянке в темном бархатном платье, с золотой цепочкой в черных, как смоль, волосах, с высокомерным изгибом губ, царственной поступью, гибкой и упругой талией — женщине ревнивой и страстной; меня же манили христианские профили готических статуэток, мягко потупленный взор, волосы цвета чистого золота, как паутинки под закатными лучами, я мечтал о создании, полном шарма, мечтательном, осененном неземным сиянием, шотландской фее с ногами белее снега, поющей под сенью лиственниц, у края водопада, о той, которая вся душа, но душа, видимая глазу, имеющая уста для поцелуя, я грезил о духе чистом, но не бесплотном, о мелодии, ставшей девой.

У меня нет сил на сарказмы по поводу последней фразы. Почему двадцатилетнему следует высмеивать того, кому только шестнадцать, подобно тому, как его в свою очередь станет поносить и позорить сорокалетний? К чему проклинать свое прошлое на каждом жизненном рубеже? Оскорблять его, не видеть в нем смысла? К чему краснеть из-за прошлых своих любовей, разве они не казались прекрасными, когда мы были молоды? Я все еще благоговейно храню поломанные игрушки, что радовали меня в детстве, и самые рискованные мечтания, некогда волновавшие мое сердце. Счастливы те, кто может каждый день задавать себе щедрые пиры и достаточно богат, чтобы поутру не оплакивать вчерашнее опьянение!

Ну я-то оплакиваю все, сожалею даже о времени, когда учился читать, хотя в ту пору я лил слезы целыми днями. В коллеже меня вечно наказывали, надо мной издевались, школили и лаской и таской; я грущу о днях, когда меня оставляли после уроков, даром что тогда кипел от ярости; да, мне жаль и самых унылых дней минувшего, они для меня овеяны таким очарованием, какого лишены даже счастливейшие из нынешних. Но особенно жаль, что тебя нет рядом. Анри, как чудесно жить вместе, в этом благородный аромат юности и той преданности друг другу, которая делает нас прекрасными и сильными, словно ангелы. До сих пор ноги то и дело сами приводят меня к твоему дому, я поневоле чего-то жду в тот час, когда ты имел обыкновение приходить. Анри, бедный мой Анри, пиши мне часто и подлиннее, и возвращайся, твое место свободно у того очага, где мы столько раз сиживали рядом; я одинок, никого не вижу, не хочу видеть: я жду тебя и скучаю. А тут еще и зима! Ты же знаешь, как меня угнетает дурная погода, в какую меланхолию я впадаю при виде мокрых от дождя крыш.

А недавно, кажется в прошлую субботу, еще проглянуло солнышко; я вышел прогуляться за городскую черту, туда, где укрепления. Бродил по валу, поросшему травкой, откуда взгляду открывается вся долина и речушка, краса здешней округи, петляющая среди ив. Она была схвачена льдом, в нем отражалось солнце — совсем как большущая серебряная змея, застывшая в траве. Зимой мы с тобой тоже хаживали туда, сколько раз подобное сравнение приходило нам на ум! Возвращаясь по Крапивной улице, идущей мимо коллежа, я перегнулся через стену и заглянул во двор. Смотрел на каштаны, под которыми мы когда-то играли, и на тот громадный тополь, шелестевший за окнами нашего класса, а по утрам, когда мы, еще совсем сонные, шли на занятия, он был усыпан щебечущими птицами, раскачивающимися на его верхушке. Я долго стоял там, вспоминая тот день, когда впервые очутился среди вас, всем чужой, а ты сразу подошел ко мне и заговорил; потом в памяти медленной чередой стало раскручиваться все дальнейшее: крики во время перемен, стук мячей об оконные решетки, горячая, влажная духота классов и т. д. и т. п.

Там было окно, в которое заходящее солнце метало все свое пламя, казалось, оно светилось, как расплавленное золото; я давно уже пытался припомнить, что это за окно, теперь выяснил: одно из тех, что в карцере, я его опознал по белому кирпичному обрамлению, по царапинам от наших перочинных ножей, которыми мы вырезали свои имена. Наконец я вернулся домой, думая о нас двоих, о тебе, гадал, где ты находишься в этот час, что поделываешь в своем Париже. «Может, он в театре, — говорил я себе, — или идет по улице, направляется домой либо, напротив, в город. Так где же он?»

Но будем тверды! Через четыре месяца, на Пасху, ты приедешь, а потом нигде еще не сказано, что на будущий год я и сам к тебе не присоединюсь. Так что еще не все потеряно, есть надежда. Я себя подбадриваю, чтобы вовсе не отчаяться. Если бы ты был здесь, ты бы меня поддержал, я издерган тысячами беспричинных тревог, беспредметных печалей, из-за них совсем забросил свою драму, о которой тебе говорил, «Рыцаря Калатравы».[29] Когда я сажусь за писание, то не нахожу ни единого слова или вообще не могу думать о развитии сюжета; и все же я снова за нее возьмусь, менее чем через месяц драма будет завершена, я прочту ее тебе на Пасху, когда ты приедешь.

До свидания, дорогой Анри, целую тебя.

Твой друг Жюль.

P.S. Пришли мне по почте томик Шиллера, о котором я тебя просил, мне он необходим для работы. Скоро Новый год, вспоминаешь ли ты о нашем милом Новом годе, о подарках, о новых книжках в прозрачной бумаге… Но теперь для меня новый год уж никогда не начнется с праздника! Прощай, и еще тысячу нежных слов в придачу.

Общие воспоминания, которые воскрешало письмо Жюля, не на шутку растрогали его друга; они настигли Анри в скучный день, этакий глупый, промозглый и бесцветный декабрьский денек, когда нет смысла ни выходить в город, на улице слишком уж гадко, ни посидеть дома, за книгой, поскольку для чтения не хватает света.

Анри дважды перечитал письмо и сполна разделил его нежную горечь; он и сам загрустил о той половине собственной души, которую покинул вместе со всеми дорогими привязанностями; вспомнились мать, сестра, родной дом, полный ласки и сладостных чувств, сами его стены, такие теплые, милые сердцу, будто молчаливые друзья, укрывающие от невзгод, надзирающие за вашим взрослением; ему стало жаль себя, и от подступивших слез покраснели веки.

Но тут у входной двери звякнул колокольчик, кто — то взбежал по лестнице, ключ торопливо скрипнул в дверном замке, и он услышал за спиной шаги.

— Извините, что вхожу к вам без стука, — раздался голос мадам Рено, — но я только что вернулась с прогулки, умираю от усталости, а у меня внизу не разожжен огонь. Уж-жасная погода!

Она откинула вуаль, подошла к камину, чуть приподняла юбку и поставила ногу на подставку для дров, чтобы согреться. Лицо у нее разгорелось на ветру, щеки порозовели, посвежели, румянец проступил на голубоватой от холода коже, глаза стали влажнее и мягче, чем обычно. Она выпростала руки из муфты; перчатки были как раз впору, особенно туго обхватывая запястье. Нет ничего милее узкой белой перчатки, появляющейся из меховой муфты на розовой подкладке, а еще если в ней зажат измятый вышитый платочек, теплый и ароматный, — нет ничего прелестней этого, милый читатель, кроме, разумеется, самой женской ручки, если таковая хороша.

Тут у Анри вмиг вылетела из головы драма под названием «Рыцарь Калатравы», равно как и ее автор, не говоря уже о коллеже, родителях, отчем доме — обо всем том, что порождало столько слезоточивых воспоминаний.

IX

На следующий день он пошел повидать Мореля.

Странным человеком был этот Морель: один из тех, кого буржуа определяют как оригинала, на кого деловые люди взирают как на артиста, а истинные художники почитают пошляком, — он отличался достаточной утонченностью суждений, но был начисто лишен деликатности чувств, равно как и тяги к роскоши, а заодно и тщеславия, во взаимоотношениях с людьми оставался прям и понятлив — этакая помесь адвоката и банкира, но без подлых умолчаний первого и алчности второго, он хранил верность обеим сторонам своей натуры в решительности и добром рвении, в страсти к порядку и почти вдохновенной преданности сугубо материальным интересам и работе ума, требующей не высокого полета, а изощренной сообразительности.

Назад Дальше