– За бунт?
– За бунт. И за бесчеловечность.
– Алешка! – закричал издали сердитый женский голос. – Куда ты подевался! Параська в капусту полезла.
– Здесь я! – закричал подпасок. – Сейчас выгоню.
Ом встал, запахнул ватник.
– Вот вредная какая! – сказал он. – С целым стадом столько не намаешься, как с одной Параськой. Ну, прощайте.
Он побежал в кусты. Издалека послышались щелканье кнута, крик: «Куды, дьявол!» и недовольное мычание коровы.
Я погасил костер и пошел вниз по реке. С каждым шагом она казалась загадочнее и живописней. То по крутым берегам серой стеной стояло осиновое мелколесье и на отдельных осинах висел желтый хмель, будто кто-то развесил сушить на солнце новые рогожи. То дуплистая ива лежала поперек реки, как мост, и около нее выскакивали из воды головли. То река уходила торжественным поворотом в леса, золотые и синие от осени.
У берегов вода то струилась по перемытым пескам, то стояла глухими глубокими омутами. На краю омутов были неясно видны валявшиеся на дне мореные дубы. В одном месте открылся косогор, красный от кленов, а в зарослях кленов – старенькая часовня с заржавленным куполом.
На закате я вышел к проселочной дороге. Она шла вдоль берега. Снова на реке появились заросшие травой плоты. Издали они казались островами. Солнце садилось, и на одном плоту что-то нестерпимо блестело. Я вглядывался, но никак не мог разобрать, что это блестит – консервная банка или осколок стекла.
Я осторожно перешел на плот по перекинутому бревну, нагнулся и увидел обыкновенную пивную бутылку. Вьюнок несколько раз обвился вокруг ее горлышка. Я поднял бутылку и посмотрел на свет. Она была запечатана воском. Внутри ее что-то белело. Это было письмо, сложенное треугольником.
Я отбил горлышко и вытащил письмо, но прочесть его не смог: оно было написано очень бледным карандашом, а сумерки так быстро сгущались, что уже нельзя было разобрать неровные строчки. Мне надо было торопиться, чтобы до полной темноты добраться до железной дороги. Из зарослей тянуло холодным запахом листьев. На полянах еще стоял неясный свет. Высоко в небе догорало багровым пламенем облако.
Поезд на Москву пришел ночью. После пустынных лесов, холодного воздуха и одиночества прокуренные шумные вагоны показались необыкновенно уютными. Я лег на верхнюю полку около фонаря, достал письмо и прочел его. Письмо было старое. Судя по дате, написанной почему-то особенно крупным почерком, оно пролежало в бутылке около двух лет.
«Здравствуй, папаня. Это тебе письмо от сына Алексея Кудышкина. Пока ты бьешься на фронте, мы живем ничего, дожидаемся твоего возвращения. Маманя работает пастухом, а я ей помогаю. Но охота мне быть конюхом. Потому что за коровами только смотри и смотри, а никаких наблюдений нету. На коне можно съездить куда хошь по делам, а у коров одна протоптана дорожка на Горелый луг да в Митину рощу. Там много не насмотришься. А мне охота все обсмотреть и все знать. Я бы к тебе в Сталинград доплыл от нас на плоту, да маманя не пустит. И, говорят, без пропуска на фронт тоже нельзя. Ты бы меня взял к себе патроны подносить или чего другое делать по военной части. Я бы управился. А ты бы нет-нет да и рассказал про разные разности, – ежели в бою будет передышка. Письмо это я посылаю в бутылке, как путешественник, потому что по почте мне посылать неинтересно. Наша река течет в Волгу, а по Волге бутылка наверняка доплывет. Какой-нибудь боец ее найдет, прочтет адрес и тебе доставит, ежели не потопит бутылку миной или пароход не ударит по ней колесом. Ребята говорят, что Сталинград тянется на сорок восемь километров и на каждом шагу – бой! А еще я посылаю в бутылке потому, чтобы маманя не прочла, она, бывает, плачет по тебе и больно не любит, когда я или бабка ее слезы увидим. Так и знай. Ждем тебя целого и невредимого и вспоминаем каждый день. И потому остаюсь при сем любящий тебя сын Алексей.
Петька, мельников сын, – уже летчик. Говорят, пролетел над нашим селом, махал крыльями, только я не видел. В омуте у дубового пня такая сила язей, прямо страсть – бьют и день и ночь. А у деда Потапа, у охотника, лисица-дура унесла ночью из клети утиное чучело, – ошиблась. Дед ругался два дня. Отпиши мне ответ».
В Москве я был в большом затруднении – как быть с этим письмом? Адрес Алешиного отца с тех пор, конечно, изменился. Пришлось прибегнуть к некоторому обману, чтобы не огорчить Алешу, и переслать письмо ему в деревню с припиской, что бутылка с этим письмом была замечена в Каспийском море, подобрана на борт командой парохода «Красноводск» и пересылается по обратному адресу, так как военные действия под Сталинградом давно закончились победой и адресат выбыл для дальнейших побед в западном направлении.
1944
Фенино счастье
Поезд отошел из Москвы ночью. В вагоне было тесно. Мы вышли отдышаться на темную площадку. Ущербный месяц летел, не отставая от поезда, над вершинами березового леса. Как всегда в сентябре, в дверь дуло горьким холодком – запахом речной воды и мокрых листьев.
На коротких остановках месяц останавливался вместе с поездом, и свет его, казалось, делался ярче, – должно быть, от наступавшей тишины. Только тяжело дышал паровоз да из вагона долетал детский плач – дети всегда плачут в ночных поездах.
На площадку вышла женщина в платке, с кошелкой. В спину ей сердитый женский голос сказал:
– Тут и так не продерешься, а она жестикулировает своей кошелкой! Размахалась, барыня!
– Оставьте вы меня со своим красноречием! – ответила молодым голосом женщина в платке и закрыла за собой дверь.
Мы ехали впервые в эти места. Поезд приходил на станцию поздно ночью, и никто из нас не знал дорогу. Я спросил женщину:
– Вы не знаете, как дойти до Бобылина?
– Заблудитесь, – ответила женщина. – Дорога лесная, обманчивая. Я сама иду до Суглинок, вас доведу. Одной мне тоже боязно идти ночью. А от Суглинок до Бобылина – всего три километра.
На станции было безлюдно. Горел среди ночи одинокий фонарь. В сенях темного дома, у переезда, захлопал крыльями и пропел петух.
Мы пошли по лесной дороге. Месяц опускался за лесом. Колеи, налитые недавним дождем, блестели в тени. Потом лес раздвинулся, и мы вышли в пойму реки Дубны. Вся она – с кромкой своих рощ и лесов, с дымными громадами седых ветел по берегам, с туманом, стлавшимся над излучинами, с крутоярами и игрою звезд над чащами – представлялась нам загадочной и давно желанной страной. Сами мы казались себе странниками, пробирающимися на какие-то Далекие воды, где цветут, не отцветая, плакучие травы, и что ни день – то синева небес, солнце, паутина, летящая по ветру над пажитями…
– Вот, – сказал мой спутник, – люди мечтают о длинном лете. А я мечтаю о длинной осени – такой вот теплой, туманной.
Женщина засмеялась.
– Хорошо вы говорите, – сказала она. – Не только у вас, городских, а и у нас, деревенских, бывает такое желание. Иной раз народится такой день, что радости не оберешься. Каждый колос валяется на стерне, как литой. Подымешь его, а он теплый от солнца. И глядишь, какой-нибудь жучок запоздалый на нем сидит, греется, шевелит усами. В избе сухо, светло от сада, – сад дает от себя желтое излучение. Села бы у окошка и никуда бы не уходила. Глядела бы на калину в саду, думала бы… Осенью мельница наша водяная начинает работать, зерно перемалывать. Я на мельнице служу, мельнику помогаю. Мельница, верно, старая, но зря про нее говорят, что на пей только одному черту махорку молоть.
– А о чем бы вы думали у окошка? – спросил мой спутник.
Женщина долго молчала, потом ответила певучим голосом:
– О счастье людском. Это – наше назначение.
– Чье назначение?
– Женское.
– Неужто только женское?
– Нет, верно, всеобщее, – согласилась, подумав, женщина. – Только женщина более всего к этому предназначена.
– А вам случалось давать людям счастье? – спросил мой спутник.
Женщина снова засмеялась:
– Ох, это трудно! Сама не знаю. Может, и случалось. Для этого знаний у меня мало. Я ведь неученая. Была работницей на фарфоровой фабрике, бывшей Гарднера, а теперь мукомолю. Вот, слышите? – добавила она, явно желая переменить разговор. – Вода шумит на плотине. Около мельницы.
Мы остановились, прислушались. За темной стеной ракит, где небо уже зеленело от зари, монотонно падала вода. Этот шум – единственный звук в безмолвии ночи – утверждал непрерывное движение природы. Должно быть, каждый из нас подумал о лесных ручьях, бегущих под буреломом и сгнившей листвой, о том, как мерцают звезды в заводях Дубны, о белой пене, что плывет по черной запруде и кружится над ямами, где спят на дне рыбы. Поэтому мы оба – и я и мой спутник – позабыли спросить женщину, почему для того, чтобы приносить людям счастье, нужно много знаний. Это было нам непонятно.
Заря разгоралась, вся в туманах. Высоко вспыхнуло облако. Все пространство воздуха между этим облаком и краем земли наполнилось бледным и широким сиянием. Это солнечный свет охватывал и прогревал океаны сентябрьского воздуха над еще спящей и сумрачной страной. Но через полчаса земля начала одеваться в багрянец, в ржавчину сжатых полей, в сырую и яркую зелень озимой, в пурпур осиновых листьев и желтизну трепещущих без ветра берез.
– Вот и Суглинки! – сказала женщина. Дорога шла вниз к реке, между вековых осокорей.
– Зайдите в избу, выпейте молока на дорогу, – попросила женщина. – У меня своей избы нету. Я живу у подруги – у Варвары. Мы с ней всю жизнь вместе.
Мы вошли в Суглинки – чистую и пустынную деревню, вымощенную торцами. Фуксии цвели за окнами. Далеко на току гудел барабан молотилки. Черная река огибала деревню дугой.
У порога избы на нас залаял белый пес с отрубленным хвостом. «Тузик!» – предостерегающе крикнул из избы мужской голос, и пес полез под крыльцо, где лежала примятая солома.
В избе за перегородкой кто-то возился, должно быть одевался. С потолка на длинной нитке свешивался шар из бумаги. Рыжий котенок с водянистыми глазами играл этим шаром, как футбольным мячом. Около печки шумел самовар.
– Ты, Феня? – спросил из-за перегородки молодой мужской голос. – А мать пошла на реку белье полоскать. Мы уж заждались. Думали, совсем тебя засосала Москва.
– Это Миша, Варварин сын, – шепотом сказала Феня. – Капитан артиллерии. Герой Советского Союза. Он ранен был тяжело, теперь поправляется.
Феня улыбнулась. Глаза у нее были серые, но когда она улыбалась, они темнели, поблескивали синевой.
Феня сняла платок, поправила русые волосы и ушла в погреб за молоком. Из-за перегородки вышел высокий человек в темных очках, в военном кителе. Он приветливо улыбнулся и назвал себя: «Капитан Рябинин». Золотая звезда блестела на кителе, маленькая звезда и две нашивки за тяжелые ранения. Этот золотой блеск здесь, в чистой и небольшой избе, был как-то очень кстати – он вязался со спокойным осенним утром, с ясностью неба, со стоявшей окрест тишиной.
Когда мы выпили молоко и начали прощаться, капитан вызвался нас проводить до поворота на Бобыли но.
– Только не взыщите, – сказал он, – я быстро ходить не могу. Не из-за ноги, а из-за глаз. Я недавне, собственно говоря, прозрел. Очень сложное было ранение глаз, и очень хитрая была операция. Полгода лежал в темноте, как в погребе. А теперь все вижу, но пока еще несколько туманно, конечно. Пойдемте!
По дороге капитан рассказал нам историю своей слепоты.
– Вот вы – пишущие люди, – сказал капитан, – но то, что я вам расскажу, описать, очевидно, никак невозможно. Не потому, конечно, что эта тема для вас непосильная, а потому, что я это вам толком объяснить не смогу. Для этого нужно, должно быть, особое дарование. А я им не обладаю.
– Какая-нибудь сложная глазная операция? – спросил мой спутник.
– Нет. Это – своим порядком. Это как раз объяснить сравнительно легко. А тут все дело в Фене… Замечательная женщина наша Феня. Не на своем она, конечно, пути. Не тем делом занята.
– А что же ей следовало бы делать? – спросил я.
– Не знаю, – замялся капитан. – Не могу определить ее природное назначение. Что-то вроде вашего писательского дела. Во всяком случае, ее способности находятся где-то очень близко от него, можно сказать, совсем рядом.
– Любопытно! – заметил мой спутник.
– Еще бы! – согласился капитан. – Суть в том, что, когда я лежал в госпитале под Москвой, тетя Феня, конечно, ко мне приехала. Она у нас всеобщая сердобольница. А на вид – строгая женщина, никогда своей жалости не обнаруживает. Одинокая – живет не для себя, для других. Я тогда, сами представляете, был в трудном состоянии. Весь мир для меня пропал, и, как нарочно, мучили меня зрительные воспоминания. «Неужели, думал, никогда я не увижу ни солнца, ни воды, ни туч на небе, ни лиц любимых, человеческих?» Бывало, закричит кукушка за окном, а я сожму кулаки и ругаюсь, – кукушке завидовал. Сидит она на ветке, видит каждую песчинку на земле, а я, как крот, земля для меня – подземелье. И вот приехала Феня. Был я тогда неспокойный, капризный и все приставал: «Расскажи, Феня, что делается кругом на земле. Скучно мне очень». А она все боялась, как бы доктора не забранили ее, да и мне как бы от ее рассказов не сделалось тяжелее. Но все-таки я ее умолил. И начала она мне рассказывать. Обо всем. Глядит за окно и рассказывает все, что видит. «Вот, мол, за окнами озеро, и над ним от солнца стелется теплый туман. И в тумане этом идет белый буксирный пароход, светится издали медью и стеклами, тащит за собой баржи с березовыми дровами. По дровам бегает черная косматая собачонка, лает на чаек. На барже – избушка. На окнах в той избушке вазоны с геранью. И герань пышно цветет. Босая девушка в красном платье качает насосом воду из трюма. Вода льется за борт, а уклейки играют около падающей воды, ловят червяков, что недавно только мирно жили в трюме, питались березовой трухой. Девушка качает воду, поет: „И кто его знает – на что намекает, на что намекает, на что намекает“. Проплыла эта избушка на барже по великой Руси до самой Москвы». – «А еще что видишь?» – спрашиваю я Феню. «Я вижу, говорит, как от озера по потолку твоей комнаты бегут зайчики. Все догоняют друг друга и догнать не поспевают. Потолок сосновый, хорошо струганный, и то тут, то там вытекает из него смола. Мальчишкой ты эту смолу, должно быть, жевал?» – «Нет, говорю, я вишневую смолу жевал». – «Вишневая слаще, – говорит Феня. – Я завтра тебе принесу вишневой смолы». Так вот она мне рассказывала целые дни. И я всему верил. Очень успокаивался. И даже был счастлив. Жаль, что не было рядом никого, кто бы мог записать ее рассказы. Получилась бы книга. Только вот не знаю, как эту книгу следовало бы назвать.
– «Фенины сказки», – сказал мой спутник.
– Нет, это не сказки, – уверенно возразил капитан. – Сильнее надо назвать. И правдивее.
– Ну, тогда «Фенино счастье».
– Тоже неверно. Не Фенино, а мое счастье, – снова возразил капитан. – Хотя, пожалуй, и Фенино, – добавил он. – Она была счастлива оттого, что доставила мне хоть немного успокоения.
Я вспомнил слова Фени о том, что она неученая и потому ей трудно доставлять людям счастье, рассказал об этом капитану и спросил:
– Как вы понимаете эти Фенины слова?
– Да тут, по-моему, и понимать нечего, – ответил капитан. – Все ясно.
– А вот нам не ясно.
– Видите ли, – сказал капитан, – каждый понимает счастье по-своему. У каждого оно свое. Но есть вещи, которые одинаково у всех людей вызывают подъем и чувство счастья.
– Какие?
– Ну хотя бы музыка. Или великолепные здания. Или картины. Я перед Нестеровым в Третьяковской галерее могу стоять часами. Вот об этом счастье Феня и говорила. Для того чтобы давать его людям, мало таланта. Нужны еще большие познания.
– А по-моему, – сказал мой спутник, – хватит иной раз и одного таланта. И Феня это доказала в случае с вами.
– Да, пожалуй, – ответил неуверенно капитан и вдруг улыбнулся. – Да, пожалуй, – повторил он уже увереннее. – Одно только жаль, что все Фенины рассказы дальше Суглинок не идут, никто их не знает.
Капитан остановился, показал на серую крышу в лощине среди гущи ив.
– Видите, – сказал он, – крыша, а около нее, кажется, краснеет бузина. Это и есть бобылинская мельница. Я, может быть, к вечеру тоже туда приду, посижу с вами на реке. Там места удивительные!
Мы простились с капитаном и начали спускаться к реке среди зарослей бузины. Внизу уже светилась вода, шумела около мельницы, и из деревни тянуло дымком соломы – осенним русским дымком.
1944
Молитва мадам Бовэ
Все называли ее «мадам», даже водовоз Федор. По утрам он привозил на подмосковную дачу, где жила мадам, воду в большой зеленой бочке.
Мадам выходила из дому, чтобы помочь Федору перелить воду из бочки в кадушку, и выносила кусок хлеба старой водовозной кляче. Сонная кляча тотчас просыпалась, осторожно брала хлеб из руки у мадам теплыми губами, долго его жевала и кивала мадам головой.
– О-о! – смеялась мадам. – Она меня благодарит, эта старая лошадь.
Мадам не знала, что ее, Жанну Бовэ, кое-кто из соседей тоже называл «старой клячей».
Мадам была стара, но ходила и говорила так быстро и у нее были такие румяные щеки, что это обманывало окружающих, и ей давали меньше лет, чем было на самом деле.
Уже давно мадам жила в России, в чужих семьях, учила детей французскому языку, читала им нараспев басни Лафонтена, водила гулять и прививала хорошие манеры. В конце концов мадам почти забыла Нормандию, где когда-то росла голенастой девчонкой.
Когда немцы обошли с севера линию Мажино и вторглись во Францию, – когда французская армия, преданная генералами, сдалась, и пал Париж, – мадам не сказала ни слова. В это утро она только не вышла к чаю.