– Настя, – сказал я себе вслух, – Настя. Родная девочка моя. Родная жизнь моя, жена моя. Я не одинок. Ты же со мной. Ты радость моя.
– Эй, – сказал я тихо и перекрестился. И грудь сильнее, мощнее поднялась раз, другой под тонкой, запахшей снегом на первом морозце рубахой. – Кто?
– Иулианья, – сказал я хрипло, – ты чего… Бродишь… Иди спать… С Богом.
– Иулианья… Я же не…
– Серафим… Серафим… смилуйся…
– Иулианья… Иу-ли…
– Милая… Ми-ла-я…
– Иулианья… ну что ты…
– Иулианья… Иу-ли…
– Милая… Ми-ла-я…
– Иулианья… ну что ты…
– Я тебе рубашку порвал, – тихо сказал я Иулиании.
– Слышишь, мы оба перепачкались… грязью… я пойду баню растоплю, что ли…
– Спасибо тибе, спасибо, спасибо, – шептала она. Бедная, толстая старуха. Придет домой. И красный попугай сядет ей на плечо, и вцепится когтями, и будет ухо клевать.
– Это тебе спасибо, – сказал я, поднялся с земли, выпрямился под звездами, вдохнул мороз до ключиц, до сердца, до подреберной тьмы – и понял, что я хочу закурить, а то и выпить полстакана водки, как то делала бывшая, несчастная жена моя, Верочка.
– Омоемся… Баньку, – грит, – щас растоплю… Один момент… Скупамся… Нельзя ж, – грит, – спать в кровать ложицца вот так-ти, в грязюке…
– Што ж, – грю, – идем чай утрешняй пить, отец Серафим…
– А рази ж утро уже? – так грит. – Глянь, ищо звезды в небеси…
– Утро, отец, – грю. – Пока ты мылси-плескалси, я уж и самовар вскипятила…