Дневник. 1914-1916 - Фурманов Дмитрий Андреевич 14 стр.


И той, и другой стороной храм уже неоднократно был использован как наиудобнейший наблюдательный пункт. Как таковой, он, конечно, подвергался обстрелу, больше пострадала западная сторона, а с южной лишь один жестокий удар оставил зияющую брешь. Чарторийск не деревня, потому что имеет прекрасный и притом старинный храм, но и не село, потому что как-то увяз весь в переулочках и закоулочках, – он скорей походит на какой-нибудь грязноватый туземный квартал в одном из крупных кавказских городов.

Жизнь там идет, конечно, скачками, как и во всех местностях, близких к позициям: сегодня жители мирно толкутся по халупам, а завтра ни свет ни заря во все лопатки утекают на ближайшую станцию. Но лишь только они узнают, что поселок отобран своими, как начинают поспешно стекаться со всем своим скарбом в родное гнездо и часто находят на месте халуп лишь пепел да камни. Эта непрестанная предварительная циркуляция наблюдается всюду. Продолжается она до тех пор, пока безнадежная кочевка не утомит и не вынудит принять решение отправиться в глухую, безвестную глубь беспредельной Матушка Россия

В Чарторийске, постоянно висящем на волоске, неустойчивость положения жителей выделяется как-то особенно рельефно: они живут как бы стоя, готовые каждую минуту сняться с якоря и отправиться в безвестное плавание в поисках нового жилища. Здесь жизнь совершенно выбита из колеи: вместо крестьян всюду мелькают серые солдатские шинели; вместо крестьянских повозок тянутся двуколки Красного креста и солдатские кухни; всюду блестят ряды поставленных в козлы винтовок. Чарторийск тянут, как дойную корову: щиплют понемножку и жгут, когда бог на душу положит. День за днем он тает, как свечка, и скоро останется один только осиротелый белый храм, обращенный в наблюдательный пункт.

Конница и пехота

«Пеший конному не товарищ» – эта пословица справедлива для армии и в прямом, и в аллегорическом смысле. Между пехотой и конницей существует постоянная глухая вражда. От крупных ее проявлений сдерживает одна лишь дисциплина. Все время слышишь нарекания одной стороны на другую, и нарекания эти выходят как из солдатских, так и из офицерских кругов. Основное разногласие происходит из-за того, что конница занимает как бы почетное, привилегированное положение: в ее руках разведка и ликвидирование начатого пехотою дела, так что вся слава косвенным образом и достается ей, коннице. Предположим, замышляется конная атака. Для этого необходима наличность известных условий: открытая ровная местность, широкая площадь, личная свежесть, неутомленность. Удар предпочитается делать с фланга; ждут передвижения колонн или неприятельской артиллерии, бьют на ходу. Конница или пехота делает разведку (близкая разведка обыкновенно лежит на пехоте), завязывается перестрелка, пехота раздражает и вызывает неприятеля, а в разгар кидается конница и срывает лавры победы. Правда, так не всегда. Конница нередко принуждена бывает пренебречь удобными условиями, идет без пехоты, устраивает облаву и атаку на деревню или село. О кавалерии (казаки стоят как-то в стороне) пехота отзывается так: «Она хороша, когда надо крошки подбирать, а на деле ее нет. Разведку ведет так плохо, что перестали верить, потому что много раз попадали впросак. Кавалерия должна идти вперед, а на деле случается больше так, что она остается позади. В горячую минуту кавалерия поддерживает плохо, надеяться на нее не приходится, потому что место она держит очень слабо и при первой возможности утекает восвояси. Теперь вот часть кавалерии рассадили по окопам – и тут одна беда. Наш брат пехотинец держится до тех пор, пока руки отнимутся али силой задавят, а кавалеристы выскакивают из окопов, лишь было бы удобно, благо лошади стоят в пятидесяти шагах. Нет, угнать бы у них лошадей за сто верст, чтобы надежды не было удирать, – вот они стали бы сидеть да держаться как следует…» А кавалерист смотрит сверху да ухмыляется добродушно на серенького крота, простого пехотишку. Любо ему на коне: сидит как в люльке качается, устали не знает, привык к седлу, словно к стулу. Ему совершенно незнакомы эти медленные перебежки и поспешное выкапывание крошечной ямки, чтобы лечь, прикрыть наскоро голову, а потом снова и снова перебегать, пока шальная пуля не положит конец всей этой забаве. Я видел эти ямки, выкопанные второпях, под ежесекундным страхом смерти: пол-аршина в ширину, три четверти или аршин в длину, четверть или полторы в глубину, – словом, только-только уткнуть голову в ту ямку, за кучкой набросанной земли. И такими перебежками достигается заслон: проволочное заграждение, целые ряды молодых деревьев, обороченных заостренными ветвями к нападающему.

В этих заграждениях сам черт ногу сломает. Когда ждут крупной атаки, копают волчьи ямы – обыкновенные ямы аршина Ш глубиной со вбитым посередине отесанным колом, так что сорвавшийся туда попадает на кол животом, если споткнется, и сиденьем, если проедет по верху, замаскированному дерном. Все эти ужасы должна превозмочь пехота. Впрочем, кавалерия часто угождает в волчьи ямы, да они больше для нее и роются. Но выходит всегда так, что пехота делает, а кавалерия только разделывается.

Кровно были оскорблены кавалеристы, когда их частью рассадили по окопам и заставили вести нудную пехотную борьбу. И когда они столкнулись совсем лицом к лицу, вся неприязнь выплыла наружу. Кавалерия, реже бывающая в деле и потерявшая за время войны меньше половины кадрового состава, тогда как считается за диковину встретить невредимым пехотинца первой мобилизации; кавалерия, менее уставшая и истрепавшаяся; кавалерия, почти не знающая недохваток и нищеты, – увидела пехоту: грязную, молодую и неопытную, ощипанную, нуждающуюся решительно во всем, кроме терпения и храбрости. Все чаще повторяются случаи, что присылают целые батальоны без единого ружья, в надежде, что здесь, на позициях, их обмундируют как следует. Это уж, конечно враки, что из пятисот идущих в атаку ружья у трехсот, а остальные двести идут с голыми руками для массы и ждут, когда можно взять винтовки у раненых или убитых товарищей. Это враки, но невооруженных присылают то и дело в надежде, что они оружие получат на месте. И как же может кавалерия пройти молча мимо этого печального, а по-ихнему еще и унизительно-смешного факта? Лишняя причина пренебрежительно относиться к пехоте, которую и вооружать-то не считают нужным. Кавалерия не так дисциплинирована и, следовательно, свободнее, развязнее и веселее, и в общей массе как-то и более однородна, как будто даже дружна и сплоченна. А впрочем, это может быть только с виду, потому что в пехоте есть что-то более глубокое и более общее, только проявляемое как-то мало заметно, по-будничному, по-серенькому. Я не говорю о казаках: их дружба самая крепкая и нерушимая, да она и естественна, когда в сотне нередко бывает половина одностаничников, связанных всяческими узами близости; их отчаянные дела совершаются благодаря этой спайке; в дружбе и взаимной помощи они черпают свою отвагу и постоянную уверенность, что «бог поможет, а друг не выдаст». Но это ничуть не мешает выпуклому проявлению личной инициативы, способности не теряться в одиночку и в одиночку же совершать дела беспримерной удали.

Я проехал через Болоховичи, Маюничи, Козлиничи и Хряск. В Хряске стоит наша 11-я кавалерийская дивизия, и сегодня она замышляла устроить атаку на неприятельские окопы, которые находятся оттуда верст за пять. Но атака почему-то была отложена, и мне пришлось ограничиться только выслушиванием близкого громыхания артиллерии. Сегодня она почему-то палит особенно звучно. Земля дрожит, стены в халупах пошевеливаются; непрестанно гремит и гремит, то взрывами, как бы скачками, то заунывным, протяжным стоном. Маюничи стоят по-старому невредимо, но бедные vis-a-vis Козлиничи – сожжены дотла. Осиротелые жители бродят на пепелище, копаются в угольях, что-то ищут. Беженцев здесь как-то не видно: они переправляются на Сарны и дальше; часть расселилась по лесам, и в Шлицах кормится не больше 200–300 человек.

13 октября

Сестры и братья

Молодая Россия заволновалась в первые же дни по объявлении войны. Все знали, какую серьезную, широкую, ответственную и продолжительную роль придется играть в этом тяжком деле. Наоткрывалось множество курсов сестер и братьев милосердия, замелькали белые косынки и красные кресты. Просачивалась в жизнь новая струя, живым источником пробивалась в серую солдатскую массу. Толпились целыми массами во всех организациях, устраивали очереди, тайно и вслух завидовали счастливцам, попавшим в списки… Все это рвалось, шумело, даже требовало. «Скорей, только скорей, ради бога!» – вот что просилось и требовалось тогда этим неугомонным, настойчивым ульем бог знает откуда слетевшихся работников. Ехали отовсюду, и больше в Москву. В московских организациях вы встречали и широкоплечего сибиряка, и суетливого армянина, и мечтательного хохла, – все валило сюда в надежде, что Москва не откажет, что Москва не посмеет отказать, у нее не хватит духу. И Москва не отказывала. Формировались отряды, санитарные поезда, лазареты, разные летучки. И когда уже все было переполнено, появились на дверях различных бюро ненавистные записки: «Приема нет», «Запись прекращена». Но это останавливало только наполовину. Была какая-то уверенность, что рано или поздно устроиться можно, что объявится новый набор, утомятся первые работники, – словом, беспокойный люд придумывал всяческие комбинации, и – странное дело! – они большей частью выполнялись. «Победит тот, у кого крепче нервы» – шутили назойливые посетители, и они действительно побеждали благодаря упорству и терпению.

Просились куда-нибудь на самое тяжелое дело, отказывались от платы – только бы работать, работать и работать. На моих глазах студент умолял уполномоченного одного из земских отрядов взять его с собою на позиции: «Возьмите… Ну, ради бога, прошу вас… Что-нибудь смогу же я делать? Неужели не найдется одного места?.. У меня есть свидетельство брата, но я не братом. Я буду хоть пузырьки полоскать. Найду же что-нибудь. Возьмите. Очень прошу.» Места не было, его не взяли. И надо было видеть его печальное, убитое лицо, чтобы понять, как горько стало ему от этого отказа. Требований обыкновенно предъявлялось два: скорей и ближе к позициям, т. е. не только ближе, а на самые позиции. На поездах и в лазаретах большинство мирилось только временно по неизбежности и затаивало на душе хищническую мысль – как-нибудь подсмотреть случай и внезапно ускакнуть на позиции.

После образовался контингент людей, выбравших и выполнявших эту работу как ремесло, увидевших в ней прибыльную статью и тепленькое, хоть и временное, гнездышко. Впрочем, пыл охладел даже и у самых горячих за первые же месяцы. Крылья как бы сразу были подшиблены. Этого, конечно, следовало ждать, с этим надо было заранее примириться, – тогда и не было бы угнетенности, но вышло по-другому. В горячке, под наплывом чувств, предстоящая работа рисовалась нам какою-то непрерывной цепью напряженности, заботы, целесообразного неотложного труда. Мы не учли тех периодов безработицы, которые так естественны в этом деле, не учли – и обожглись. А обожглись особенно неудачно потому, что в результате как бы разочаровались; мы были настроены романтично, а жизнь, конечно, посмеялась над романтизмом и послала ему в лицо заслуженный плевок – заслуженный и необходимый в такое серьезное, неулыбающееся время. Нам чудились почет и уважение, полная удовлетворенность работой, полное отсутствие мелочей жизни; мы жили мечтой в каком-то волшебно-феерическом, самосозданном мире, а не в мире реальной правды, где палка всегда о двух концах и где думаешь о них разом.

Безработица действовала удручающе. Опускались руки, тоска грызла немилосердно. Деморализация – естественное следствие безработицы – значительно пошатнула высокий престиж носителей красного креста. Конечно, все эти толки о разгуле и недобросовестности грубо преувеличены и раздуты до неестественности, однако ж основания к тому есть несомненно. На Кавказе одно время сестрам воспрещено было носить красные кресты. Это показательно, но самый циркуляр не соответствует вызывавшим его причинам. Отдельные факты непорядочности и легкомыслия приравняли к какому-то всеобщему явлению и заключение свое ярко подчеркнули упомянутым циркуляром. Конечно, при той разношерстности состава, какая наблюдается теперь, при неизбежной скученности, при наличности всех условий теснейшего общежития, когда люди изо дня в день толкаются друг о друга, возможны и вполне естественны примеры более чем товарищеского сближения. Придумывать же небылицы о разнузданности как-то особенно здесь подмывает самая марка Красного креста, уронить которую, как все высокое и чистое, доставляет своеобразное уродливое наслаждение. Проходя спокойно мимо тысячи затейливых и пикантных историй в мирное время, теперь считают какою-то обязанностью все подчеркивать, даже то, что и не стоит вовсе, чтобы на нем останавливали внимание. Такова уж, видно, доля сестер: в мирное время носить один крест, а за войну два.

Тяжела безработица. Но в положении нашем таится что-то ложное. Мы томимся, задыхаемся от безделья к в то же время не имеем права не только требовать, но даже и желать работы, потому что желание это глубоко эгоистично и безнравственно; мы не имеем права свое удовлетворение покупать ценою чужих страданий и принуждены в безделье горевать от скуки, а в деле – от чужих страданий. И когда видишь пробитые головы, прилипающие на марле кусочки дрожащего мозга; когда из зияющей раны несет зловонием смерти и разрушения, а из-под черных кусков запекшейся крови просвечивают перебитые, заостренные косточки и тянутся, словно нити, обессилевшие жилы и нервы; когда хлещет неудержимо алая кровь и у тебя на глазах холодеет молодое человеческое тело; когда тихие прощальные стопы хватают за душу больнее отчаянных воплей и криков; когда слышишь и видишь весь этот ужас, – нет, господи, избавь нас от этой страшной работы. Пусть долгие, бесконечные месяцы тоски и напрасного ожидания, пусть, только не эти страданья, не эта бессмысленная человеческая агония. Нам достаточно одного сознания, что эти серые, замученные люди верят и знают, что за спиной у них стоит целая рать молодых работников, всегда готовых прийти на помощь.

17 октября

В вагоне

В купе было тесно и душно. Все-таки восемь человек не шутка, да притом четверо покуривали довольно часто от скуки. Вещей было навалено тьма-тьмущая. Двое расположились наверху, по трое внизу. Нам, признаться, надоело пристальное осматривание нашего купе каждым проходящим, высматривавшим себе место, словно коршун добычу. Всунется в дверь чья-нибудь голова и долго-долго водит глазами по низу, по верху, по вещам. Осмотрит и так же медленно и тихо скрывается в коридоре.

Вдруг появились две темные личности в котелках. Один из пришельцев, молодой, лет 26, начал говорить еще где-то за дверью, дробным, торопящимся голоском, подобно Петру Верховенскому. Он вел как-то особенно уверенно своего пожилого товарища и не успел еще ввести его в купе, как вдруг заторопился:

– Пожалуйте, пожалуйте… Садитесь вот тут. Теперь можно…

Мы ничего не понимали и никак не ожидали такой смелой осады…

– Теперь можно, разрешается, – продолжал он, как-то вызывающе окинув нас взглядом.

– Позвольте, куда вы садитесь?. Тут мой чемодан.

– Ничего, подвиньтесь. Вы не знаете, что теперь можно?

– Что можно?

– Можно по восьми человек. Циркуляр такой есть.

– Ну нет, такого циркуляра мы не знаем, да вас и без того здесь восемь человек.

– Ах, вы не знаете?.. Ну что же: вы не знайте, а я знаю.

– Да нет такого циркуляра, чтоб по 10 человек.

– А я вам говорю, что есть. Недавно. Пять дней назад. Вы не знаете, потому что не читали эту газету, а я читал.

– Так ведь нас и без того десять человек.

– А наверху хоть еще десять. это ничего. А вот тут по четяче.

– Слушай, кондуктор, по скольку человек можно внизу?

– Шесть человек.

– А подите вы!.. Ничего вы не знаете. И какой вы кондуктор, когда вы ничего не знаете. Я же сам читал!.. А вам стыдно: кондуктор, а циркуляров не читаете.

– Ну что, вот и кондуктор говорит – по трое.

– А что мне ваш кондуктор. Он идиот, кондуктор, он циркуляров не читает. Хотите пари?

– Да нет, что же нам спорить с вами?

– Нет, хотите пари? – протягивал он каждому из нас руку. – Ну давайте же пари. На сколько угодно. Я сам читал. Всего пять дней назад.

– Да ведь мы не против того, чтобы пустить вас, только ведь правила-то нет, чтобы по 10 человек.

– Ах, давайте же пари, говорю я вам.

В это время один из товарищей отвлек меня посторонним вопросом, а когда через 2–3 минуты я хотел послушать продолжение спора, ко мне снизу доносились фразы:

– Да, Румыния умна, черт ее побери!.. Все ждет и ждет. А впрочем, может, и по носу дождется, случается и так.

– Нет, Румыния что – вот Болгария, так это штука…

– Да, это штука.

И больше уж к злополучной теме о циркуляре не возвращались. В другое время этой благодарной темы со всевозможными отвлечениями и комментариями хватило бы верст на 100, и тут сразу оборвали и перешли на злобу дня. Насколько же сильно захвачены все войной, если уж прирожденные спорщики и говоруны отказываются от своих споров.

25 октября

Пасмурные дни

Я люблю пасмурные, ненастные дни. У меня такой уж порядок: встану – и скорей отбрасываю красный занавес. А из мрака на волю как-то всегда особенно светло, и потому я часто ошибаюсь. Долго-долго смотрю на небо, оглядываюсь во все стороны, и, когда начинаю различать хмурые, сизые тучи, на сердце делается легко. А особенно легко, если за окном прыгает мелкий-мелкий дождичек, такой, на который всегда можно положиться и поверить ему, что скоро не пройдет, что так же вот медленно и вяло он будет идти долгие, долгие часы. Но я лишь тогда положительно счастлив, когда у темнеющего леса, у самого его подножья замечаю белую кисейную пелену тумана. Я узнаю эту желанную пелену и приветствую ее, как друга. Хмуро-хмуро на небе, а чем безотрадней и мглистей оно, тем радостнее, покойнее у меня на душе. Я знаю тогда, что не прилетят эти жестокие воздушные хищники, не станут пугать нас бомбами. Я одеваюсь спокойно, не торопясь и даже посвистываю от удовольствия. Но бывают такие жестокие дни, когда на небе не только тучи, но и крошечного облачка не найдешь. Тогда я тревожно и быстро одеваюсь, куда-то все тороплюсь. Тогда я бываю удивительно, до смешного серьезен. Я ничего не обдумываю, я не занят, но чувствую, что лицо сосредоточенно, а может быть, и зло, что движения быстры и нервны, что каждый мой шаг – воплощенная тревога и ожидание. И вдруг до слуха долетает отвратительный, надоевший треск пропеллера. Хищник не торопится, шум долго-долго не приближается и раздражает откуда-то издалека, – ровно, холодно, с большой выдержкой. И как-то сразу он становится отчетливым до тошноты… Хищник уж над головой… Долго он вьется, словно упиваясь своим отвратительным треском, наслаждаясь нашей тревогой, глумясь над возникшей паникой: «Все равно, дескать, никуда не скроетесь, никуда не убежите. Я взмахну своими легкими крыльями и догоню вас на лугу, догоню в лесу, разобью ваши хижины, а вместе с ними и вас». И, нагулявшись вволю, он начинает свою жестокую забаву. Дрожат и разбиваются вагоны, звенят перебитые окна, люди мечутся в беспамятстве и напрасно ищут себе защиты: ужас разрушения достигает всюду. И, натешившись вволю человеческой беспомощностью и унижением, он, гордый и холодный, скрывается к облакам, и долго-долго еще слышен оттуда отвратительный ровный треск пропеллера.

Назад Дальше