Между прочим, я замечаю, что здесь ни один больной за все время нашей работы не обмолвился «братцем», тогда как на Кавказе это было обычное явление: зовет или доктором, или фельдшером, а женщин, в том числе и врачей, – всегда сестрицами, по-видимому, не подозревая того обстоятельства, что имеются на свете, кроме мужчин, и женщины-врачи. Выехали мы из Сарн поздним вечером, близ полуночи, и в Коростене были утром, часов в 8. Разгрузили быстро, быстро и продезинфицировались, но эти ужасные железнодорожники считают священной обязанностью продержать лишние 10–12 часов. Кстати, о дезинфекции: дрянная штука, не то что на Кавказе, где вагон держат минут 30–40 под паром, рассеивающим формалин. А здесь попросту побрызгали серно-карболовой водой – и конец. В Коростене образовался целый городок из заразных бараков. Теперь там тысяч до 2 эпидемических больных. Бараки стоят лицом в поле. И что за поле – красота! А тут еще снегом запорошило, да пурга поднялась, – так и тянет в себя. В кучу сложили грязное сено из матрацев и зажгли. Я пошел на огонь. И вот из пурги донеслось ко мне жалобное пение. Всмотрелся: едет телега, впереди поп, сзади человека 2–3. Шагают, словно тени. Везли хоронить какого-то беднягу. И так мне сделалось грустно от всего: и от этого жалобного пения, и от пурги, и от моей собственной тоски. По чему тоска? А бог ее знает – так вот пришла и зажала в тиски, а тут еще этот покойник… Подошел к вагонам. Девушки копали ямы для столбов; на этих столбах будут укреплены настилки, чтобы удобнее подавать и принимать больных. Девушки копают, копают молча, только разве очень уж резвая поднимет голову, окликнет подругу из дальней ямы, а сама наклонится и спрячется в яму, будто и не она крикнула. Возле ходит старичок-надсмотрщик. Мы разговорились. Оказывается, копают они таким образом целые дни, от 7 до 5, до того времени, как смеркнется, час имеют на обед и получают 40 копеек в день. «И это еще слава богу, – сказал старичок, – а то все по пятиалтынному платили, и то шли: есть надо, господин хороший». Но горе еще, пожалуй, и не в том: девушки все здоровые, кое-как могут проколотиться на 40 копеек. Беда в том, что все они теряют свою чистоту, и нет той девушки, которая при всем своем нежелании не отдала бы ее насильнику. В начале декабря в Коростене 14 солдат один за другим насиловали 15-летнюю девочку. Бедняжка умерла, а дело, кажется, замялось. Беженки все время кружатся возле солдат, а те, изголодавшись по телу, берут и по воле, и силой – как придется, благо тут судить да рядить некому. И страшно подумать, какими вернутся они после войны в свои деревни, сколько внесут они разврата, привыкнув к этой свободной, сладострастной жизни. В деревне уж долго-долго не будет прежней чистоты.
За этими мыслями застал меня подошедший паровоз. Из местечка подали на станцию. Ну, теперь скоро едем. Уже подан был экстренный отзыв, получен был воинский билет, – словом, все было готово к отправке, а мы к тому же поустали, и вот часов с 5–6 зарядились мы все крепким сном. Разместились мы на 2 нарах – 13 человек санитаров и я. Заснули скоро и крепко. Просыпаюсь – светло.
Только вижу, что это не от солнца свет, а снег заблестел от светлой ночи. Стоим. Ну вот и прекрасно. Соснули – а тут и в Сарны приехали. Вышел я из теплушки и побрел на станцию. И вообразите вы мою злобу, когда вместо Сарн вдруг читаю «Ко-рос-тень…» Ах ты, черт тебя раздери! Я и плевался, и ругался вслух. Влетел со злобным лицом в дежурную и отпалил дежурного. И удивительное дело: через полчаса нас тронули, и скоро благополучно добрались мы до Сарн.
1916 год
9 января 1916 г.
Моя болезньПопал я в Алексеевскую больницу под Новый год, и встретили мы его по-хорошему. Был устроен концерт: музыка, пение, был и рассказчик. Но всего занятнее был фокусник. Правда, я не видел ни одного фокуса, но, судя по общему смеху и по частым возгласам удивления, было занятно, весело и непонятно. Весь следующий день только и разговору было, что о фокусах. На все лады обсуждали и догадывались о тайнах фокусника, но толку было мало, и все догадки лопались от самого простого вопроса, который задавался каким-нибудь полуслепым скептиком-слушателем. Были на концерте и совсем слепые, – тем доступны были только звуки, и тем жаднее ловили они эти звуки, а после о них всего больше толковали…
В нашей палате помещается 8 человек: поп из монастыря, к которому все относятся со вниманием и уважением, Максимов – чудак и миляга, я, дедушка Федосьев, дядя Тетерев, Зарайский, Миша и Петруша Васильев. Особая дружба завязалась между Зарайским и Мишей – такая дружба, что всем пожелать.
Миша работал по электротехнической части, за войну был и в автомобильной, и в авиационной командах. Приехал домой, стал продувать самовар, да и опрокинул его себе на голову. Лицо поправилось, а глаза еще не смотрят, но доктора обещают, что кончится все хорошо. А Зарайский и сам не знает, отчего приключилась у него беда. «Верно, с натуги», – соображает он. Был Зарайский ломовым извозчиком, не дурак был выпить, любил и почитать. Зарайскому лет 35, росту он среднего, голова русая, круглая, голос хриплый и растяжистый.
Мише года 23–24, лицо белое, волосы черные. Характера мягкого, покладистого и сходчивого. Зарайский краешком одного глаза кое-что разбирает и потому считает святой обязанностью помогать Мише в походах. Делает он свое дело с разговорцем и с торжественным спокойствием. Поговорить такой охотник, что был бы, пожалуй, и невыносим, если б не милый его характер, которым как-то все извинялось. И вот после концерта улеглись мы усталые, с раздраженными на свету глазами. Каждому хотелось скорее на покой. Поговорили за раздеванием, легли. Прошло минуты две.
– Миш?
– Что?
– А как это он кошку-то из сундука вытащил… а? Миш, а?
– Да.
– Нет, ты посуди сам: пустой ящик, да и не ящик, а, к примеру сказать, ящичек, эдак негодящий, совсем маленький, и представьте себе – кошку. Это ведь, сказать бы, это, Миш, не палочку вытащить, а.
– Да.
– Али голубя. Так эдак голубок настоящий, что вот летает, не то чтобы там подделка какая, сказать, например, игрушка какая, а ведь живой, трепыхается в руке-то у него, живой.
– Живой.
Миша закутался с головой, укрылся, притих. Зарайский сметил, что товарищ спать хочет, и тоже умолк. Лежал на боку, перевернулся на спину. И видно было, как бодро он покручивал рыжие свои усы, в полной готовности к разговору, в полной настроенности к спору и пересудам. Говорить он мог сколько угодно, с кем угодно и на любую тему. На все у него находились разные полузабытые истории, рождались воспоминания; если же не хватало этих орудий разговора, он со всего плеча пускался в философские рассуждения. А рассуждать была у него большая способность, и первооснову всяческих рассуждений он уловил вполне: сказать много и не высказать ничего. Он никогда не досказывал ни мысли, ни фразы; оставался всегда такой кончик, такой крючочек, за который легко можно было уцепиться и продолжать разговор, несколько отклоняясь в сторону и всегда имея как бы в резерве основную тему разговора. От первой веточки он мог пустить вторую, от второй – третью, и тогда не предвиделось конца-краю обсуждению этих двух веточек и главной, запасной темы. Он говорил с расстановкой, нельзя сказать, чтобы медленно, но и не быстро, повторяя по нескольку раз одно слово, а иногда и целое предложение. Истинная радость отражалась на лице его, когда кто-либо из слушателей брякнет неосторожно «что?» Это «что» служило как бы сигналом к новому нападению и в то же время было ручательством, что речь его слушается, и не просто слушается, а со вниманием. Раз услышав «что», он разгорался и начинал почти что сначала, повторяя все до мельчайших точностей и ловя в то же время по пути новые соображения и новые припоминания. Тут уж совсем заробеешь и готов бы, кажется, тысячу раз отказаться от неосторожно сорвавшегося слова, но уж поздно: поток льется и шумит, не уймешь его, не удержишь. Виделось, что в этом непрерывном разговоре вся его жизнь, скудная впечатлениями, скучная по нутру. Тут он отдыхал, радовался за себя, радовался за других. Да за других он и всегда радовался: душа у него мягкая, любящая, дружественно ко всем настроенная. Когда он слышал, что кому-нибудь легче, что был вот человек обречен на слепца, а теперь прозревать начинает, – губы его как-то невольно и быстро начинали шептать: «Ну вот и слава богу, вот и слава богу». А потом уже начинался настоящий разговор:
– Шутка ли остаться без глаз. Это ведь, так сказать, дескать, хоть бы там что-нибудь видеть, ну там одним бы глазом, что ли, на свет-то, дескать, божий, взглянуть-то бы, а то ведь ты что? Ну, что ты будешь, да и куды же ты годишься, дескать, там работать, что ля?.. Оно и не только, сказать (дескать), работать, видите ли, черную работу али там на станке, портным бы, што ли, да где же вы тут увидите нитку аль иголку, а ведь штаны сшить – не баловаться, тебя посадят, да и сами посудите – кто же их захочет носить, эти штаны, там, без кармана бы али не так простроченные, а теперь ведь их и делают-то по-другому, идешь словно картинка разрисованная, а не то что там сшитые неправильно…
– Шутка ли остаться без глаз. Это ведь, так сказать, дескать, хоть бы там что-нибудь видеть, ну там одним бы глазом, что ли, на свет-то, дескать, божий, взглянуть-то бы, а то ведь ты что? Ну, что ты будешь, да и куды же ты годишься, дескать, там работать, что ля?.. Оно и не только, сказать (дескать), работать, видите ли, черную работу али там на станке, портным бы, што ли, да где же вы тут увидите нитку аль иголку, а ведь штаны сшить – не баловаться, тебя посадят, да и сами посудите – кто же их захочет носить, эти штаны, там, без кармана бы али не так простроченные, а теперь ведь их и делают-то по-другому, идешь словно картинка разрисованная, а не то что там сшитые неправильно…
И он, бесконечно разветвляясь, успевал коснуться в своем разговоре многих и многих сторон жизни, цепляясь за слово, иногда за смысл, иногда просто за созвучие, за возможную рифму, за какую-либо непостижимую ассоциацию. Например, разговор о картах мог одновременно вызывать разговор и о карте военных действий, и о картофеле: он стал бы объяснять, что «есть вот хотя бы слово «картофель», и хотя бы там имеется разговор о картах, при самом-то, мол, начале, но карта тут совсем ни при чем, это вот, что в козла мы заряжаемся, это не то, тут своя статья». Таков Зарайский. Три года пролежал он в доме умалишенных, где играл в шашки с дьяконом, вскакивавшим по ночам с багровым лицом и засученными рукавами и начинавшим ловить чертей. «Ну а я думаю: постой, батя, на меня не наскакивай, – говорил нам Зарайский, – чертей лови, а меня не трожь… А детина во какой: что плечи, что грудь, и высота эдак – мало-мало вот до потолка-то не стукнется. Ну а, известное дело, раз я сам многие годы ящики да мешки таскал, – так, значит, оно и я, тово, здоровый. Приготовляюсь, стою. Не тронет ничего. А все же оно бессонница, ночи-то я не сплю, да и болезнь моя была мания преследования, а дьякон-то хроник, разные галлюцинации, я и стал проситься, дескать, вон оттуда – отпустили, а тут вот ящик с яблоками, антоновка была, первый сорт – ударило меня до голове, да еще благодаря бога плашмя – глаз-то и залился, черный сделался, а потом и другой заболел».
Так вот этот Зарайский и перевернулся тогда с бока на спину. Миша, верно, заснул, а может, и затаился. В палате была гробовая тишина. Прошло минут 5–6.
– А не понял я все-таки, Миша, откуда она, кошка-то, взялась, а?
Миша не ответил.
– Али заснул, ну спи-спи, бог с тобой. Он вздохнул несколько раз подряд и больше уж не покушался к разговору. Миша – парень тоже с товарищеской жилкой, на Зарайского он не обижается и молча, иногда через силу, слушает его повествования, а Зарайский уже коли возьмется говорить, так не упустит слушателя ни в водах, ни под землею. Однажды была такая картина: вхожу в уборную и вижу Мишу на крепком месте: оперся он обеими щеками и такую пустил музыку, что святых вон неси, сидит и голову опустил, а перед ним на корточках сидит Зарайский и продолжает давно-давно начатую сказку… Картина была трогательная: Зарайский вздыхал, повертывался на корточках и похлопывал изредка Мишу по голым коленям, когда требовалось внушить особое изумление. Начала я не слыхал, не слышал и конца, только знаю, что два дня рассказывал он Мише, как «богатейший офицер, не то чтобы там шваль какая, а, можно сказать, тысячник, милиенщик – и, дескать, эту самую царевну прямо на конях в деревню. А что ж деревня – известно: поселок, вот тебе и вся тут деревня. Ну, известным, образом, молоко, яйца там, сметана, творог, хлеба – достали, короче говоря, поели. И дает он старухе, дескать, короче говоря, не гривенник, не пятилтыннай, а 50 цолковых. Известно, наша старуха, чтобы ну так себе, ни за что, да посудите сами, где ж тут за молоко, ну еще там сметана аль что – да где же тут 50 цолковых. А он не то, не берет, так старухе и осталось полсотни. Ну запрягли, там, коней.»
Тут я ушел за папиросой и минут пять задержался в палате, а когда вошел – картина была уж несколько иная: Миша поднялся, и Зарайский обхаживал его, не переставая рассказывать: «.Номер. так, а где ж было остановиться?.. Лучшую самую комнату, бархат кругом, золото, – да возьмем вот, к примеру, наш «Метрополь»; и он, значит, эдакий номер, ну что же ему стоит – отдал за него тысячу рублей в сутки, а ей разных платьев…»
Тут они вышли, и сказки я уж больше не слыхал. На следующий день, в Новый год, снова был концерт. Ставили три пьески: «Сама себя раба бьет, коли нечисто жнет», «Дорогой поцелуй» и «За компанию». Больше всего понравилась последняя, но уже ясно было, что впечатления предыдущего дня были неотразимо сильнее. Было тут и пение, и рассказчик был, но разговора о вечере уж не было, а если и затевался, то отрицательный. Пришли, улеглись. Долго лежали молча: как-то не хотелось доказывать, что было и скучно, и неинтересно. И вот из тьмы раздается голос Зарайского:
– Миш, а почему Александра Невского Невским звали?
В какой комбинации пришла ему эта мысль – одному богу известно, только теперь я уж не удивляюсь особенно, если за разговором о глазных болезнях после более или менее продолжительного молчания он вдруг спрашивает:
– А кто это, Миша, Италию-то объединил?
– Гарибальди. Джузеппе Гарибальди.
– А, Гарибальди. Да, вот человек, Миш, а?
– Да.
На вопрос об Александре Невском Маша путем ответить не сумел, пришлось поправить. Вопрос уж был порешен, но тут в разговор проник дьякон, дядя Тетерев:
– А кто же вот знает, каким образом Георгия Победоносца Победоносцем назвали?
Никто не нашелся ответить. Тогда дядя Тетерев обстоятельно рассказал нам о двенадцатиглавом змие, питавшемся людьми, о том, как жребий пал на царскую дочь и как эту дочь спас Георгий Победоносец, зарубивший змия. Правда, совершенно неясно было происхождение самого слова «Победоносец», но уже никто не спорил, я пожалуй, и не догадывался, что на главныи-то вопрос дядя Тетерев все-таки не ответил…
Дегтяренко– Молодой еще совсем, красивый, верно, был парень.
– Какие были глаза-то?
– Карие. Кари очи, где же вы скрылись?
И сказал ведь без особой скорби, по голосу его никогда не узнаешь: голос твердый, решительный, неотразимый. Когда он говорит, чувствуется сила огромная и большая душевная чистота. Хочется сразу подойти к нему поближе и набраться, до одышки наглотаться его спокойствием и веселостью, а он всегда удивительно спокоен и весел. Поражаешься, как можно быть веселым в таком положении. Другое дело, если глуповат бы был, а то сообразительность и меткость выражений удивительно свежи и точны – ум несомненный. Росту Д. высокого; стройная, гибкая красивая фигура; ходит, откинув грудь вперед, и повторяет свое неизменное «правильно». Это «правильно» пришлось по вкусу всему лазарету, и услышать его можно во всех концах. Призван был Д. в первую голову – 18 июля 14-го года; целый год был невредим, и вот 14 сентября с. г., как раз в Воздвижение, пробила ему вражья пуля левый висок; левый глаз был выбит окончательно, а правый вытек вскоре за левым, и остался Д. без глаз. Теперь он перевязан под оба уха и с палочкой пробирается к уборной, непрестанно повторяя: «правильно», «правильно».
Когда он был уже ранен, в поезде повесили ему Георгия.
«А я все никак не верил, – говорит Д., – что глаза пропадут. Ну хоть один, думаю, да останется, хоть кончик, да останется, ан ничего и не осталось. Правильно.»
Родом он из Екатеринославской губернии, работал все время в каменноугольных копях. Объявилась трогательная подробность: в шахтах лошади живут круглый год и только в Пасху поднимаются на свет божий; под землей они задичают и потому на земле да на свету пугаются и зверя, и человека. Службу он хвалил, не жаловался ни на удушье, ни на тягу, а может, это уж только потому, что слишком дорогое невозвратное воспоминание. Любил ли он – вот вопрос. Только трудно до души добраться: молчаливый, целомудренный он парень, попусту, кажется, не привык раскрываться. Горя на нем не видно: глубоко ушло оно, не показывается наружу. Хватает даже силы острить над собой. «Сторонись, заколю!..» кричит он иногда, размахивая палкой, или, указывая ею куда-нибудь в стену, серьезно спрашивает: «Эй ты, чего там шаришь в шкафу, что, думаешь, не вижу, что ли?» Удивительное дело: такое же спокойствие и веселость наблюдаю я и у другого слепца, красивого юноши Варобкина. Всегда-то он ходит с шутками, всегда-то острит над собой и над своей слепотой. И, глядя на их спокойствие, думаешь: «Как это я при своей небольшой тревоге с глазом мог падать духом? Ведь один глаз у меня уж наверное будет целым, а разве это не счастье? Вот люди: положение вконец безнадежное, никогда и ничего им не видать – и откуда только берется у них эта радость жизни?!» Мне делалось стыдно за себя, и в то же время огромная радость освещала душу: слава богу, вижу, все еще вижу. И в то же время я стал относиться спокойнее ко второму своему глазу: «Что ж, пропадай, один еще останется, с одним глазом тоже солнце видно…» Но никогда, никогда не мог бы я так спокойно переносить их безнадежное положение. Быть слепым – да, боже ты мой, чего же тут больше ждать! «Браунингом по лбу, – как говорит Зарайский, – вот тебе и все разом померкло».