Здесь видишь все те же страдания, что и там, на позициях. Здесь только уже как бы результаты, последствия. Вот солдат Великоречанин. Шрапнель разорвалась совсем почти рядом, так близко, что лицо порохом пожгло.
Разом оторвало ему левую руку и выбило правый глаз. Порох велся в лицо и выступил темно-синими точками.
– Приезжаю это я сюда, на распределительный пункт, а сестричка такая хорошая, молоденькая, свежая такая: «Что это, говорит, солдатик, какой ты грязный, дай-ка я помою тебя…» – «Да, мол, вот уж второй месяц не мылся, помойте, пожалуйста.»
Шабрила она, шабрила, – ну разве его вымоешь? А я, значит, все молчу. «Да что это, говорит, лицо-то у тебя не отмывается?» А я ей: «Это, сестрица, германская пудра, она хорошо, мол, пудрит!» – «А что это, говорит, за германская пудра?» Ну объяснил, конечно, рассмеялась, перестала тереть.
ЗарайскийКак он ни просил, как ни придумывал, а дольше здесь оставаться было нельзя – наутро его выписывали. 0,2 зрения у него сохранилось, лечение было бесполезно, и его выписали. Пожал он нам руки, пошел. У него ни кола ни двора. Тягло сдает в аренду, рублей 80 в год нагоняет, но все деньги идут на ученье дочки Наташи, ей 15 лет. Работает он последние года ломовым извозчиком, там и глаза попортил. И представляю я, как вышел он из больницы, сошел вот с крыльца и призадумался: в которую же сторону теперь идти? Ведь совершенно некуда деться человеку, а по Москве слепой еще угодит как раз под трамвай. Мечтал о сумасшедшем доме: там, говорит, хоть кормят хорошо, а то куда же я пойду теперь слепой-то? Есть у него какая-то бумага, по которой он считается постоянным кандидатом в желтый дом, и вот он думает ее предъявить. «Только трудно уж оттуда во второй раз будет выбраться, а по воле там скоро затомишься. Зато, братец ты мой, сады какие, разные там деревья, пруды – что душе хочется.»
Вот вам и исход – сумасшедший дом.
Перед операциейДедке на утро должна быть операция: будут вырезать глаз – cancer, рак по-нашему. И вот он мучится целый вечер, целую ночь. То и дело бегает в уборную, свертывает цигарки, курит одну за другой. Останавливает встречных, спрашивает, что это за болезнь такая, самый этот рак (а он прислушался, что говорили доктора, и запомнил название), и, если кто охотно начинал разводить балясы про неизвестное, никогда и неслыханное слово, дедушка развешивал уши и жадно ловил нелепые сведения. Собиралась кучка и говорила уже про операцию – что и как. Тут находились знатоки, указывали размеры тех клещей, которыми будут тащить глаз, говорили, как будут его долбить, надрезать острым ножичком, подпиливать, прокалывать, выдавливать, выжимать, прижигать – и чего-чего только тут ни говорилось! Когда я дедку поздно вечером застал в уборной среди такой кучки, он был уже загнан, запуган, словно заяц. По возможности просто и спокойно объяснил я ему, в чем дело, и дедка успокоился, но успокоился только на время, пока я был с ним, а потом снова начал свертывать цигарки и бегать в уборную, а там уж не мог утерпеть, чтобы к кому-нибудь не обратиться с вопросом, ну а скорбные вести крепче отрадных запечатлеваются, так и промучился целую ночь, на минуту глаз не сомкнул, а все от товарищеских рассказов.
13 января
ЧушьАндрей Филиппыч говорит тоненьким, визгливым голоском, говорит авторитетно, но принимает возражения и мирится, если они доказательны. Он служил лакеем в дворянском собрании, а потому любит закидывать фразы вроде «Сидят тут четыре полковника и два генерала, а я, конечно, рядом…», «Да… сам слышал, от генерала слышал…». На такие сообщения обычно не отвечали, вся палата замирала, и только Степан Иваныч, извозчик по профессии, которого почему-то все мы целую неделю считали за дьякона, только он, подобострастно изогнувшись на постели, поглаживая в такт рассказу свою рыжую редкую бороденку, покрякивал; «Так, так. Да, так вон оно што!..»
А остальные все молчали. И вот Андрей Филиппыч завел:
– А вы думаете, зря его в ссылку-то услали, на Кавказ-то? Нет, голубчик, тут дело все раскрылось начистую: его, значит, обличительно представили к допросу, а когда дознание было совершено и улики (эх, много улик!), тут, значит, уж все было кончено, вроде шпиона. Вот вам и наши командующие.
– Нет, правда? – ввернул о. дьякон.
– Так што ж я, смеяться буду? Сам слышал, от самих генералов и полковников. Это все попервоначалу только: Николай Николаич да Николай Николаич. Ну а ему што? Напишет, что повесил трех, там, германских командиров, а повесит наших, да выберет еще самых лучших, – вот он кто, ваш-то Николай Николаич. А как дознание сняли, как эту самую историю раскрыли, так его, голубчика, и в ссылку. Теперь где-то, говорят, на Кавказе на острове сидит.
– Так он же командует, – поднялся Максимов, – на Кавказе командует.
– Где он там командует? Это пишут только, а разве ему дадут теперь?.. Я же говорю вам, что в ссылке, а потому и пишется все время: «Без перемен да без перемен». Ведь оно как дело-то закрасилось, а Ранекампфа ему друг-товарищ.
– Да нет, это не так, – запротестовал Максимов. – Николай Николаич-то немца не любил, это не так.
– Да я же от самих генералов слышал, а войско наше тогда и напугалось, как узнало про самую эту измену, а потом и узналось и про город Тулу.
Все замерли. Батюшка приподнялся на подушке. Максимов встал, а дядя Тетерев, почтенный псевдодьякон, часто-часто затеребил жиденькую бороденку. Про Тулу никто ничего не знал, но и не спрашивал, ждали, когда Андрей Филиппыч зачнет сам. И он зачал:
– Там, в Туле-то, завод имеется: ружья, пушки разные, снаряды делают. И что же?
Он обвел всех испытующим взглядом через темные зеленые свои очки.
– И что же? Там, в глубоких подвалах, в таких подвалах, про которые никто не знал, оказался запас винтовок… И сколько, вы думаете, винтовок было? – Он склонил голову немножко в сторону и перебегал взглядом с одного лица на другое. Все молчало. Тогда он опустил голову на грудь и тихо, но внятно, с оттенком грусти, но и с некоторым пренебрежением кинул: 18 миллионов 800 тысяч.
Эту цифру он сказал легко, словно всю жизнь он возился с такими крупными цифрами и они смертно ему надоели. Все заахали, но Андрей Филиппыч молчал. Цифру он больше не повторил и, желая оставить в слушателях более глубокое впечатление, начал о другом:
– А то разве отдали бы мы все свои крепости? Да и опять же вестей никаких; а вот и теперь вестей никаких не будет, и не будет их до скончания воины. Теперь уж мы взяли и Белосток, и Вильна наша, только про это еще тайком слышно, а писать не будут, а он, неприятель-то, говорят, хотел напереть на Гродну…
– Так, Андрей Филиппыч, ведь Гродну-то мы раньше отдали.
– Нет. Нет, не отдавали.
Тут уж со всех сторон стали уверять, что Гродна отдана. Он затих:
– А может быть. Не помню только, чтобы отдавали. Значит, это другой город.
После этой ошибки слушатели сделались как-то небрежны и фамильярны: ходили по палате, кашляли, зевали и даже начали вслух переговариваться между собой. Видя, что интерес слушателей понизился, Андрей Филиппыч умолк, закутался в одеяло и больше за целый вечер не пытался ничего рассказывать.
23 января
КалекиНа Курском вокзале случился любопытный и тяжелый факт: привезли 3 солдат, увешанных Георгиями, и поставили к стене, да и не поставили, а приставили, потому что не было у них ни рук, ни ног: ноги были отняты к самым пахам, а руки по плечи. Одного поставили в угол; прислонился он туловищем к стенам – и ничего, держится; товарищей заключили в решетки, наподобие кресел, только без сиденья, опустили их на мягкие, дутые приспособления и отошли. А тут народ посгрудился, стали рассматривать, вздыхать, жалеть и горевать по ним; солдаты молчали и грустно обводили исстрадавшимися глазами подходящих незнакомых людей. Но вот из толпы выделились три женщины и, пристально всматриваясь в лица калек, узнали в них своих мужей. Они знали об их прибытии, но до сих пор не могли найти. Произошла странная заминка, судорожная, тяжелая неловкость: жены узнали мужей, мужья узнали жен, но поцелуя не было.
И когда женщинам предложили взять калек с собою, они отказались.
– Вам дают по 300 рублей в год на их содержание.
– Нам тысяч не надо… Куда они нам такие-то?.. Мы лучше сами будем работать дни и ночи, не надо нам ваших денег, но не надо и калек.
Они отказались. А по щекам у несчастных катились горячие слезы, и вместо слов укоризны из груди вырывались только тяжелые вздохи да хриплые всхлипывания. Их отправили в богадельню, а жены под ропот и гул толпы ушли восвояси.
Вот и весь факт. А в Риге был подобный: когда жена увидела мужа без рук и без ног, прислоненного к стене, она обернулась и злобно крикнула:
– Что вы обманываете меня? Да разве я не знаю своего мужа, разве я такого посылала? Не хочу, это не он…
И она отказалась.
А вот в Рязанскую губернию привезли одного в деревню, так там приняли, приняли с горячей любовью, с глубоким состраданием, с обетом в душе ходить за ним до гроба, но это была мать, а где же видано, чтобы мать отказалась от своего детища?
Вот и весь факт. А в Риге был подобный: когда жена увидела мужа без рук и без ног, прислоненного к стене, она обернулась и злобно крикнула:
– Что вы обманываете меня? Да разве я не знаю своего мужа, разве я такого посылала? Не хочу, это не он…
И она отказалась.
А вот в Рязанскую губернию привезли одного в деревню, так там приняли, приняли с горячей любовью, с глубоким состраданием, с обетом в душе ходить за ним до гроба, но это была мать, а где же видано, чтобы мать отказалась от своего детища?
И вот выступают на сцену двоякого рода соображения. Женщины, связанные с этими калеками, прежними своими мужьями, только условиями официального брака, но не любовью, не делают ничего дурного, отказываясь принять калек мужей, а с другой стороны, мать делает что-то неизмеримо прекрасное, святое и торжественное, молчаливое, со сдавленным рыданием принимая изувеченного сына. Видите ли, у жен не было такой тесной связи, такой любви к своим мужьям, чтобы любовь эта поборола все попутные соображения. А попутные соображения не в грош ценой – они равнялись самой жизни этих отступниц жен.
Взяв калек, жены должны были обречь себя на хроническое самопожертвование, уничтожали тем самым себя, свою жизнь, вкладывали ее целиком в постоянную нужду и заботу о калеках. Насильственно обрезались жизни – молодые, полные сил, надежд и желаний, обрезались пути – тяжело, безнадежно и мрачно. Они вовремя поняли, вовремя оценили положение, не захотели лгать перед собой и перед людьми, – они открыто и искренне сознались в невозможности принести себя в жертву калекам мужьям. Конечно, они могли получить эти 300 рублей и держать калек без призора, в тяжелой обстановке непрерывного раздражения, недовольства, а может быть, и ненависти, – они не захотели лгать и отказом своим сказали, что нет у них на душе того, что могло бы отчасти скрасить тяжкую долю калек: нет любви, а следовательно, и нежной заботливости.
Они правы, но права и мать. Но не прав тот, кто дал уцелеть этим жизням: их следовало оборвать в то мгновение, когда смерть с косою стояла у изголовья, не надо было бороться со смертью, она знала, зачем пришла, и борьба была лишней. Калеки остались жить. Нужны люди, чтобы хранить и поддерживать эти ненужные, тяжелые сами по себе жизни. Будут тратиться чужие силы, и тратиться бог знает зачем. Тут какое-то безрассудство, какой-то перерасход живых сил, ненужное, ложное сострадание.
Моя операцияКогда Авербах сказал: «Дайте мне его завтра в операционную, я выскоблю ему инфильтрат», – мне не было ни страшно, ни тяжело – наоборот, даже совершенно легко и весело.
Войдя к себе, я улыбался. Да и как не быть весело? Состояние глаза все время ухудшалось. Только-только успокоится – и снова раскраснеется, начинай сначала. А тут подходило что-то серьезное, окончательное: выскоблить – и баста. Мне почему-то было особенно смешно на это слово: «выскоблю». Я повторил его несколько раз и все улыбался. Но уже поднималась нервность. Курил, ходил взад и вперед, пробовал лечь и тут же встал и начал снова бродить по комнате. Стал раздумывать: серьезная операция или нет? Под хлороформом или так? Была еще радость оттого, что представляется случай испробовать силу духа. Спокойно или нет перенесу операцию? Буду крепиться до предела, не пикну, не дам знать, что нестерпимо больно. Хватит ли духу? Это занимает больше всего. Завтра операция – все-таки жутко.
4 февраля
3 часа
Спокойно, тихо на душе. Об операции как-то я не думаю. Был Миша, милый сердцу человек, развеселил, успокоил меня окончательно. Успокоений, конечно, не было, да мы и не говорили почти об операции, – успокоил самый дух нашего разговора, несколько иронический, дружеский и искренний.
10 часов
Тревоги нет. Наутро операция. Завтра в это время буду уже совсем спокоен. Была Марта, принесла с собою радость и тихую грусть.
9 часов утра
Это уж совсем накануне. Может быть, через час, а может, и сию минуту войдет сестра. Пожалуйте. Ночью не мог превозмочь себя вполне, однако ж боролся удачно. Лежу. Пробило 10, 11, 12… Томительно, обидно так, что не спится. Впрочем, что же я расстраиваюсь – ведь каждый день не засыпаю 2–3 часа, тут нового ровно ничего. А немного есть и нового: до полчаса первого я не дотягивал, а теперь вот не спится. Ну, конечно, нервность есть небольшая. «Тр-р-р», – заскрипел вдруг шкаф. Я вздрогнул и странно как-то вздрогнул – одной половиной лица, тем виском, на котором не лежал. Перевернулся – не спится, да и только. А тут полезла в голову разная дичь: я уже сижу во всем белом, в глаз вставили кольцо, чтобы шире был, для удобства. Вое это, пожалуй, и не больно, только с непривычки жутко как-то. Нет-нет, но надо думать лучше о чем-нибудь другом, скорей о другом и о хорошем, светлом, о том, что противоположно этой операции. И поплыли, поплыли кавказские картины. В Эривани так тепло-тепло. Вот и сад, любимый наш сад, – он весь в цвету. Бледно-лиловые цветы абрикосов, распустилась сирень. Хорошо. А вот качели – смотри: это Ная качается там. Пойду и я. Вот уже мы вместе. Она весело, звонко так смеется, и вдруг чей-то знакомый голос прорезает молчание: «Да прямо держите голову… Ну, смотрите кверху…» Стальной ножичек заходил по глазу. Мне и больно и радостно, что так спокойно я даю резать себя. Не надо, не надо – скорее к Кавказу, скорее к этим привычным дорогим моим думам о ней. А впрочем, не только о ней: у меня там много друзей, вон и Яша стоит, большой, неуклюжий такой.
«Тр-р-р» – заскрипел снова шкаф. Теперь я уже не вздрогнул: я знаю, что это мышь возится. Однажды я видел эту маленькую мышку, – она напугалась, увидев меня, и быстро-быстро убежала под шкаф. А скоро час. Я все еще не сплю. Рано ли все это будет? Неужели меня разбудят? Нет, я должен подняться сам. Да чего ж тут думать? Конечно, я проснусь раньше. Только меньше надо думать. Я ведь не знаю подробностей, а тут напредставляешь разной дичи, ну и страшно будет – вон дедушку-то как тогда запугали. Насказали ему, что глаз зацепят клещами и будут тянуть. Фу ты, черт, какой ужас!.. А ведь он верил. Каково же было бедняге идти в эту страшную белую комнату!.. А какой он спокойный, Авербах. Так и чувствуется большая сила. Он во всем белом, стоит и шутит со мною – он часто шутит. Я больше никого не вижу, не замечаю, словно в этой белой комнате только мы с ним вдвоем. А тут ведь мелькают еще какие-то женские фигуры. Но что мне до них, когда все только в его руках. Он один сильный – другие только так себе, мотаются, смотрят, учатся у него. Но что же мне до учеников в такую минуту? Да не надо же об этом. Ная, Ная, не отходи от меня!.. А в купе все тот же знакомый розовый свет. Вот и она лежит с большими грустными глазами. Они широкие такие, эти голубые глаза. А теперь, в полумраке, кажутся еще шире, еще прекрасней, еще грустней. И так хочется, чтобы в эту самую минуту она думала и тосковала обо мне. Я проснулся от боя часов. Пять. Нет, это слишком рано. Я закутался, но уже только дремал. Слышал, как пробило шесть, как поднялись больные и застучали кружки. Потом встала сестра – я услышал ее голос где-то в отдалении.
Так прошло три часа… Теперь каждую минуту жду, что придут и поведут с собою. Мне уже дали чистое белье. Я переодел его наскоро, очень торопясь, словно боялся, что могут прийти именно в эту минуту и увести полунагого… Я уже об операции не думаю.
А Дегтяренко все играет на балалайке. У него такой скудный запас песенок. Я их слышал уже сотни и сотни раз. Но почему же сегодня кажется мне, что он играет только грустные такие, почти похоронные?.. Да ведь это все они же, это все знакомые, старые песни.
Все стихло. Почему это?.. А это, наверное, сам пришел, сам Авербах: когда он приходит, всегда делается тихо. Значит, сейчас, значит, скоро. Ну да, конечно, вот и шаги слышу, чьи-то быстрые, торопливые шаги.
5 февраля
Ну, конечно. Ожидание было в тысячу раз страшнее самой операции. Когда привели меня и раздели, положили на этот раскидной, удобный стул, я был спокоен, даже улыбался. Деланности не было, я как-то совсем без борьбы, сам по себе успокоился. Накинули на грудь широкую простыню, волосы закрыли полотенцем, лицо занавесили марлей, в которой было отверстие для глаза. Ну и началось. Я лежал спокойно, не шелохнувшись: я знал, что малейшее неосторожное движенье – и острый ланцетик рассечет мне глаз. А по глазу водили, скоблили его, царапали. Было жутко, но боли не было, во всяком случае, терпеть хватало силы. А жутко было до ужаса; при всем видимом спокойствии, сам того не чувствуя, я, по-видимому, страшно волновался, потому что встал белый, как полотно. Об этом после говорила сестра. Я шатался из стороны в сторону и был слаб, словно встал после тяжкой болезни.
Вечером была Марта. На следующий день она была едва ли не в последний раз.
15 февраля
Как опасно увлекатьсяМолодой солдатик рассказывает про свое житье-бытье на фронте, перечисляет атаки, в которых он участвовал, перечисляет города и деревни, которые они брали и отдавали, описывает ужас тех немецких солдат, которых он лично переколол и перерубил, «а тех, что перестрелял, сосчитать не возьмусь: чик – упал, чик – упал, чик – упал», – и по тому, как часто он повторял это «чик – упал», можно было подумать, что по меньшей мере он перестрелял немецкий батальон.