Дневник. 1914-1916 - Фурманов Дмитрий Андреевич 25 стр.


И путь удивительно скучен. Скучен не потому, что нет в нем отрадных картин, не на чем взор остановить, нечем залюбоваться: так же зелены луга, так же переливаются цветы, так же темнеют леса вдалеке. Но попробуйте-ка вы поездить изо дня в день по самым прекрасным местам – как скоро надоедят они вам, как утомят, какими покажутся скучными! Тут все уж слишком знакомо и пересмотрено: каждый пенек, каждый лужок, каждая маленькая канавешка. И какая же все-таки скучная эта война: скучно было на Кавказе, скучно за Сарнами, скучно и здесь, рядом со знаменитыми историческими озерами, где недавно кипели бои. Но что же тогда будет после войны – неужели еще горшая скука? Хочется верить, что начнется тогда неведомая, непредставляемая, но столь желанная созидательная работа.

22 июня

В поисках хлеба

Поздним вечером сидел я в крошечном своем саду. Лучше моего сада нет другого на деревне: кудрявый, зеленый, травяной; в нем сирень, вишня и сливы, и трава такая, что спичку жалко бросить на нее, сомнешь – такая она высокая и нежная. Я свой садик люблю и часто коротаю в нем по вечерам свое одиночество. Тихо. Только от Постав доносится несмолкаемый гул: там уж второй день идет жаркое дело, но вестей пока нет. К гулу привыкли, он не нарушает тишины. Покуриваю. Наслаждаюсь. Прошел мимо солдат: через плечо свернутая шинель, под мышкой несет ружье, идет во всеоружии. Куда он спешит так поздно? Хотел окликнуть – я люблю по ночам окликать спешащих солдат: у них всегда чего-нибудь не хватает, всегда что-нибудь они ищут. Но промолчал. Очень уж он торопился, не оторвать бы от дела. Вижу: подошел он к соседней избе, стучится:

– Ну-ка отоприте! – Избу занимает еврейская семья, держит лавочку. – Да отопри, тогда и скажу, – отвечает солдат кому-то вопрошающему из-за окна. – Ну я солдат, – отвечает он дальше. – Да отопри, хлеба мне нужно… Ну так что, ночное дело? Подымись, дашь хлеба, заплачу – и дело кончено, спи с богом. Так я знаю, что есть, – отвечает он на отказ. – В той пекарне вон нет, а послали сюда, здесь, говорят, что есть. – Снова отказ. – Не поверю, – возвышает голос солдат, – а я знаю, что есть, отопри, тогда поверю.

Просьба настойчивая, но неудачливая.

Забранился и повернул солдатик несолоно хлебавши.

– Служивый, – кричу ему.

– А, я, ваше благородие.

Удивился я: почему он сразу меня называет вашим благородием? Ведь тьма, в саду меня не видно, да если и видит теперь, то я в белой рубашке без кителя. По голосу, что ли? Может быть, уж и я нажил за войну эти таинственные нотки, по которым солдат сразу узнает «благородие»?

– Иди, я тебе хлеба дам, у меня есть.

Подходит к саду. Молчит.

– Да входи. Ну иди за мной. Вот сюда. Трех-то фунтов у меня, брат, нет, а вот, что есть – бери; – и подаю ему краюху белого хлеба фунта в 1-Ш. – Хочешь чаю стакан? – говорю, приподнимая чайник.

– Покорно благодарю, ваше благородие, у нас это все имеется: и сахар и чай. Мы на деревне, там и кипятим, да хлеба вот нет.

– А, ну вот теперь и хорошо.

– Так точно, покорнейше благодарю.

– На здоровье, брат.

Зашагал. А мне вдруг стало так радостно, так легко и весело, что не знаю, как и сказать это словами. По ночам приходится часто давать солдатам то спички, то папиросы, то дорогу указывать, но никогда еще у меня не было такой радости, как теперь. Верно потому, что тут хлеб, что-то слишком и простое, и необходимое, и вместе символическое – для меня, конечно. А главное, верно, потому, что краюха эта у меня единственная и последняя, а завтра рано утром надо выезжать. Надо выезжать, а есть мне будет нечего.

10 августа

На злобу дня

Впервые встретил я этого казака во ржи, между скирдами снятого хлеба, в ненастный, тяжелый вечер. На душе как на воле: туманно, пусто и тихо. Без шапки, без цели бреду из болота и не вижу, что стоит передо мной человек, а смотрит в упор: что, дескать, батюшка, лягушек беспокоишь, али дороги тебе нет? Очнулся, огляделся – выхода нет: ржавый ковыль предательски укрыл трясину и манит ступить. А я уж знаю, и меня он не обманет. Обошел кругом и очутился в тылу золотых снопов. Тут я и встретил казака – без шапки, руки в карман, в зубах папироска. На плечах капитанские погоны, а по бедрам зловещие красные лампасы. Стоит и смотрит. Но так было пусто у меня на душе, так не хотелось мне слышать человеческую речь, что, не сказав ни слова, повернул в сторону и ушел за снопы. Запомнил я только его умные, проницательные глаза, седо-ржавые огромные усы да зловещую складку между темных повисших бровей. Наш транспорт стоял в маленьком имении, затонувшем в зелени и цветах. Имя ему Бирзнэк. Тут была и живая беседка, так напоминавшая мне тургеневские гнезда, были улья, цветы, яблони и распростертые, темные клены. А в комнате – мягкий диван и домашняя библиотека. Правда, кроме Салтыкова-Щедрина да русско-немецкого словаря там ничего не было путного, но видеть шкаф с книгами все-таки было отрадно. Маленькая, цветущая, уютная дача. Здесь сидим мы без дела и ждем приказаний со дня на день. А работы все нет. Кругом тихо. Только в ясную погоду – зашумит, налетит аэроплан, белый, как ангел, и хитрый, как дьявол, и начнет бросать где-то за лесом бомбы. Проснутся, забухают пушки, изуродуют голубую лазурь – и снова тихо. Рядом, на пригорке, в богатом имении поселилась казачья сотня. Седоусый капитан и был командиром этой сотни.

При имении – заброшенный прекрасный сад. Словно стрелы изрезали его сумрачные липовые аллеи; склонившись, перепутались, нависли над влажной, холодной тропой. Там всегда как-то холодно, в полутемных аллеях липового сада: распластались короной широкие листья и не дают солнцу поцеловаться с землей. Такой же сумрачный, такой же холодный замкнулся в аллеях затененный пруд. Качается на нем одинокая, старая лодка, ржавой цепью привязанная к столбу, кочует от берега к берегу бревенчатый плот, и на нем, словно распятая, примокла солдатская рубаха. Тихо. Только шепчутся липы да что-то звенит у меня на душе от этой странной, тоскливой тишины. Этот широковетвистый, прекрасный сад не любят птицы: в нем холодно и страшно, словно в мрачном глубоком подвале. Но я любил приходить сюда. У самого берега, прислонившись к столетней липе, так хорошо помолчать одному. А иной раз рассядешься на полусгнивший руль окованной лодки и, качаясь, сидишь так целый час, бог знает о чем и думая, и мечтая. Теперь я не хожу к пруду: там нет тишины, казаки нарушили молчание прекрасного, мрачного сада.

Слышно, как бранятся они и поют, как работают кузнецы, как заржет порою недовольный конь и, словно на призыв, ему отзовется другой; слышно, как всюду пробилась и заговорила властная жизнь, убившая столь же властное и столь же прекрасное молчание.

Жили мы с казаками почти рядом: капитану было скучно; нам тоже невесело жилось. А друг друга не знали. У позиций часто так бывает: живут люди совсем близко, порознь скучают и все-таки не сходятся. Просто охоты нет: все равно, дескать, сегодня здесь, а завтра бог знает где, так стоит ли и сближаться? Другое дело, конечно, если где заведется женщина, примерно, сестрица… Только, слава богу, у нас не имеется этой радости, живем холостой, тесной компанией. Как-то вечером, вдвоем зашли мы к казакам и утащили капитана к себе. Он был чрезвычайно разговорчив и так искусно привертывал одну мысль к другой, что и видишь, как будто уж не о том человек говорит, а не поймешь, никак не припомнишь, где это он сумел так ловко перескочить. Говорит он часто, торопливо и связно. Да и нельзя сказать, что капитан только «говорит», – нет, он живет словом, он весь и дергается, и движется всеми возможными конечностями. Он бьет себя по коленкам, стучит по столу, перебирает все гимнастические движения, чтобы рельефнее показать, как один рубил, а другой убегал, как один замер от страха, а другой нечестиво упивался этим страхом, как сила, храбрость и ум всегда побеждали что-то другое, на них непохожее.

– Я скажу вам одно, – говорил капитан, – что бранят казаков лишь те, которым стыдно перед ними за свое малодушие. А другие – эти только повторяют чужие слова, так что про них и говорить не приходится… Я не защитить хочу казака – это было бы ему оскорблением, потому что не нуждается он в защите, я другое. Вам сейчас будет видно.

Что такое казак? До войны? А он прежде всего земледелец. И все-то у него свое: и земля, и хозяйство, скотина, сады, огороды, хата. Казаки живут богато. И такой зависимости, какую терпит русский мужичок-крестьянин, он никогда не знал. Его не гнут в три погибели, а потому и мести, кровожадности этой у него никогда не может быть. А ведь я сам слышал, что казаки, дескать, маленьким ребяткам в Галиции головы расколачивали об стену. Ну да разве это мыслимое дело, господа? Казак – и вдруг будет убивать ребеночка?.. У-у-у, – зло прогудел капитан. – Тому, кто говорит такие дела, голову надо бы расколотить. Да казак так любит дите, что дай бог матери бы так любить его. А ведь говорят – и есть, что верят тому. Ведь в пехоту кто попал? Там и крестьянин от земли, и рабочий, и контора чахлая, и продавец какой-нибудь – все рабы, все ведь рабы. Целую жизнь несут они свое ярмо и при случае ой как рады сорвать на ком-нибудь свое многолетнее горе и злобу. Потому и офицеров бьют – свои же, в спину – кто этого не знает? А разве с казаками может быть что подобное? Они – свободные люди, гнета они не знают, и мстить им некому. Потому и в плен они никогда не сдаются, чувство гражданственности имеют, гордость имеют – свою, казацкую. А пехота ведь батальонами, полками в руки идет; у ней только и помыслу, чтобы мир, поскорее; за что, за кого и для чего воюет – она ведь того не знает. «Мы побьем – ничего не возьмем, и нас побьют – ничего не возьмут», – вот как она думает: дескать, и победим – лучше не будет, и нас поколотят – от врага хуже не будет. Кругом, мол, плохо, так за что же жизнь свою губить? А вот сибиряка возьмите – тут уж другая материя. Он живет далеко и гнету этого тоже не знает – потому и держится героем всю войну. Это солдат. С таким и казаку любо брататься. В Сибири как на Дону: тихо да грозно, а в грозе – и сила настоящая…

– А не было случая, чтобы из ваших кто.

– Что, перебежал? Нет. Да и не может. Гордость ему казацкая не позволит, да и не жалуют нас в плену-то… Так пожалуют, что и Господи ты только Боже мой.

– Да, как вот встречают так казаков?

– Как встречают? Мало кто об этом знает.

Молчат капитан, дергает седой, прокуренный ус. И видно, что хочет он что-то рассказать, да не решается: то ли сам но верит, то ли тяжело ему. И вскинул вдруг глазами:

– Приполз один, рассказал. Их взяли ночью сонных, а дозоры перерезали. Двоих офицеров в бабьи юбки нарядили, а казаков почти голыми вели. Кругом болото, трясина, а дорога стельная. Завели, пустили. А потом с трех сторон в пулеметы взяли – вот и вся расправа. Раненый через болотину дополз один, дополз и рассказал.

Все замолкли. И в тишину – сквозь дождевой шепот – кузнечиком застрекотал пулемет. Грохнула пушка, и окна задребезжали. Другой, третий – выстрелы загромыхали, не переставая.

– Это что?

– Видно, что-то начинается… Палят у Кокенгаузена… Мы ушли с Двины три дня назад.

– Ну хорошо, – рванул он, – давая знать, что не дослушано еще что-то важное. – Нас упрекают в жестокости, говорят, что казак словно зверь играет в бою, да и не только в бою, а главное – после боя, где-нибудь с бессильным, с безоружным. А я сам видел казаков с выколотыми глазами, с руками, отсеченными по локтю, – все видел сам, иначе не поверил бы. Так как же буду я по головке, что ли, гладить немца, когда он такие штуки проделывает? При случае, конечно, и жестоко получается. Ну да око за око, а исключительного, поражающего нет ничего. Говорят, мы мародерствуем – и это тоже возмутительная ложь. Казак без того живет хорошо, ну а к роскоши все-таки не привык. Из Восточной Пруссии одни только пехотные офицеры отправляли домой всякую всячину, с казаками таких случаев не наблюдалось. В пехотных дивизиях, которые работали с нами рука об руку, случаи расстрела за мародерство были не редки. У нас же за всю кампанию – ни одного. Возможно, допускаю, что отдельные лица и срамили казацкую честь, но мы говорим не об этих отдельных лицах, а про всю массу казачества. И она безусловно честна. Да вот был случай со мной в Галиции. Закатились мы там однажды в такую глушь, что об интендантстве, о помощи и думать было нечего. А кони голодные. Забираю у бабы сено, а она ревмя ревет: как же, мол, будет, моя-то скотинушка, ведь с голоду вся перемрет? Знаю, все знаю, да что же делать-то оставалось? Ведь казак без лошади – куда он годится? Она стоит, плачет, и я стою – креплюсь, тоже сердце похлопывает. Взял – все сено отобрал, так ее со слезами да с голодной скотинкой и оставил! Ну разве это мародерство? Нет, господа, здесь так стираются грани между насильем и необходимостью, что голова кругом идет и стараешься только не думать: все равно ни до чего не додумаешься. А с другой стороны – эти же беженцы да мирные поселенцы продают нас ни за грош – и продают, и грабят. Вы только подумайте: когда мы убегали из Пруссии – с голоду чуть не помирали. А они тут-то и пользовались: яйца по рублю за штуку продавали, хлеб черный по 6, по 7 рублей за фунт. Ведь нечего делать-то, берешь и за 7 рублей. Вот дело какое! А то был случай: на остановку мы пришли, в именье. Соскочил казак, привязал коня к сучку у яблоня и куда-то по делу отлучился. Только приходит, а конь стоит и мотает на узде переломленным сучком. Хозяин тут же – свое предъявляет: за поломку яблони. Отдали мы ему 3 рубля – на этот счет его правительство оберегает. А соседи смеются: «Он говорит, на этой яблоне уже целый капитал, поди, нажил. Еще прошлый год по осени сломали ему эту яблоню. И с тех пор подвязывает он переломленные сучки, прикрывает и получает за поломку. Это уже не с вами первыми». Обозлился я, черт его подери, – призвал, да и показываю нагайку… «От, – говорю, – за яблоню как начну тебя, родимый, поливать, так все и сучка растеряешь». Отдал.

– Что отдал, деньги?

– Да, деньги отдал.

Мы засмеялись – очень уж наглядно представил он, как хотел отучить мужика от яблочного дохода.

– И так на всем – цены неимовернейшие, а достать трудно. Ведь грибы, ягоды – кажется, чего бы им дорожать, а вздули в три да четыре раза. Там, в России, говорят, бог знает до чего дошли – непредставимое что-то совершается. Наш ведь с голоду помирает в плену, а немцам житье у нас – малина: и корнит и жалованье еще платит. Приходит немец; в лавку, спрашивают с него цену, а у него свое: «Нэт, мадам, я привык давать вот такую цену.» И дает почти вдвое дороже. Так один, другой, третий. А наш торговец, известное дело, рад при случае чужую кровушку похлебать. Заупрямится и вздувает. Немцу денег не жаль, на что они ему и присылаются из отечества – вот какая неожиданная махинация, разве у них все угадаешь? И свобода – гуляй, наслаждайся. Мы тут в окопах, а враги, пленные – с нашими женами, дочерьми гуляют, разве это подобает, господа?

Капитан примолк, ухватил левой рукой правый ус и теребил его нещадно.

Дальше был разговор о коварстве и умной политике Румынии, которая закупила у нас своевременно огромную партию украинских коней, продала Германии медь и уверила согласников, что также могла она ее продать и Франции и России, кому угодно – коммерческое, дескать, дело, и никакая тут связь не поддерживается.

Кончил есаул тем, что пересказал нам все характерные эпизоды своей боевой жизни – с ночными разведками, позиционной скукой, упоительной атакой, со всеми происшествиями повседневной жизни.

Забунтовал как-то у него казак: «Не хочу, говорит, идти в окопы и с коня не сойду».

– Порешили, послали мы на родину письмо, описали его казацкую храбрость. Кошевой вместе с матерью сообщили обратное мнение, и теперь лучше того казака нет другого: в обозе силой не оставишь, а на деле – от смерти чудом только избавляется. Был и такой случай с фуражиром: привез сено, дает записку – уплочено и получено 125 рублей… Только вижу по лицу у него, что дело не ладно, в глаза мне не смотрит, а говорит часто и много, словно пытается словами загородить от меня настоящую правду. По свежим следам отослал я вестового и обнажил дело начистую: 25 рубликов пожелал он оставить себе.

– Ну и что ж вы ему сделали?

– А ничего. Только узнали все да чуждаться его начали. От дела отставлен и ходит теперь, будто на смерть приговоренный. Отходится – поумнеет, ошибка с кем не бывает.

Проводили мы капитана уже поздним вечером. Хлюпал дождь, на два шага перед собой не было видно. Беспрестанно ухали пушки – они уже не успокаивались ни в ту ночь, ни в следующий день.

Рано поутру пришло известие, что наш корпус (13-й) перешел в наступление.

Ждем с минуты на минуту приказа идти на работу.

Мотылек

За окном, словно сеть, замерла паутина. Каждый вечер огромный паук в ней качался, как в люльке, и жадно следил: не качнется, не вздрогнет ли сеть?

Прилетел мотылек. Долго бил о холодные стекла и рвался напрасно к огню: не по силам ему был холодный заслон. А паук все следил и метался из края, на край, загоняя его в паутину… Испугался его мотылек, заробел и стремглав от окна отскочил, липкой сетью опутавши крылья. Налетел, закружил его хищный паук. Спутал, свил его в шарик и долго кружил в паутине, и дрожал мотылек, обессилев в напрасной борьбе. Свил, как жгутик, его беспощадный паук, прикрутил и повлек в свою темную нору.

Больше нет мотылька. Он погиб на пути к золотому, как солнце, огню. Его спутали тонкие, липкие нити, беспощадный, как смерть, отвратительный, цепкий паук утащил его в мрачную, темную, тесную нору. И сосет его кровь. Понемногу, спокойно, чтобы знал мотылек, как жестоко и страшно на светлом пути к золотому огню.

11 августа

От автора: Ну и плохо же, брат.

24 августа

Веселье

Каждый день по окончании работ на условленное место выходит Сорока с гармоникой через плечо, и за ним, словно на привязи, с опущенной головой плетется Петров, обеими руками обхватив свой желтый бубен. Сорока состоит в каптенармусах; рослый, широкий мужик, с добрым и умным ладом, он незаменим во время передвижения транспорта: одному посулит, другого наградит, и все помнят его могучую лапу. Помнят, боятся и любят. Семенов заведует обозом и знание строевой службы доказывает постоянно и ревностно: то без шапки возьмет под козырек, то на дневальство поставит без распоряжения начальника. Шаров – больной и тихий солдатик с красивыми темными глазами и прекрасным почерком: до войны он был сельским писарем, почему и пускает иногда в разговоре «высокие» словечки. Медленно подходят они к заветному бревну, медленно опускаются, и Сорока начинает пробовать басы. Шаров в это время из бокового кармана вытаскивает палочку и слегка постукивает ею по бубну. И вдруг Сорока, словно усыплявший до сих пор чужое внимание этой вялой пробой басов, объявляет на самых высоких нотах камаринского. Шаров только и ждал рокового момента: шея вытянулась, взор уперся в одну точку, и правая рука дрогнула… Быстро и четко, торопясь угнаться за хмельными звуками, дробит его таинственная палочка, дробит, переливается. Бывают моменты, когда в исступлении он бьет себя бубном по коленям или с размаху как бы нечаянно ударит по голове зазевавшегося соседа – это момент наивысшего напряжения. Быков, который вылетает из толпы, подобно чертенку, и трется беспомощно на одном месте, в этот момент неистовствует: он хлопает, бьет себя по бедрам, вертит головой, силится закинуть себе на шею правую ногу. На месте пляски обычно за Быковым остается глубокая яма – признак того, что вся буря прошла на одном месте. Пляс захватывает. Старики, окружавшие плясуна, дергают ногами, вскидывают плечами, толкутся и жмутся друг к другу. И бывают случаи, когда терпения не хватает, старики не выдерживают и лебедями пускаются по кругу. Движенья уж слабы, бессильны и бестолковы, но сколько тут раскрытого желанья объявиться соколом, молодым молодчиком! Вон посмотрите, например, как ныряет по кругу Сидоров, который до сих пор все жаловался на больные ноги и худые подметки. Правда, подметки ему подбили, но ведь ноги болят по-старому. А не хватило вот терпенья старику, заняло дух, замутило голову.

Назад Дальше