Дневник. 1914-1916 - Фурманов Дмитрий Андреевич 24 стр.


В основе у него факт, а узоры – узоры наносятся по объему личной фантазии. Поэтому чистых вралей среди солдат, кроме тыловых писарей, я себе не представляю.

Начинается рассказ. А как тут расскажешь о своем личном, никем, кроме тебя, не пережитом страдании? Да и кто его поймет, кому оно, в сущности, нужно?

Поймут слова, но главного, невысказанного не поймут. Потому гордый и умный солдат комкает бесконечно интересный рассказ в крошечную историйку. Поэтому вы всегда отходите с чувством неудовлетворенности от умного солдата и с чувством пресыщения и недоверия от легкомысленного болтуна, счастливого самолюбованием, каждый день рассказывающего новые страхи. Таких болтунов, конечно, сколько угодно, особенно из трусов, но это не настоящие солдаты – это временная, неудачная приправа к сильному, здоровому блюду. Расспрашивают солдата больше из любопытства, чем из сострадания, потому он в конце концов оскорблено замолкает и сторонится назойливых посетителей или тешит их, коротко рассказывая одну и ту же, все одну и ту же историю. Но вдруг он почувствовал, что подошел к нему настоящий человек, подошел и молчит. Так он, пожалуй, молча и отойдет, если ты не заговоришь с ним. Но и солдат уже чувствует, что в этом молчании большое к нему уважение, большая чуткость и осторожность.

«Присядьте ко мне…» И только теперь, в первый раз за долгие месяцы, собирает солдат смутные остатки недавней жизни в одно, склеивает их кое-как в общую картину, передает молчаливому слушателю.

Ранили ночью. Но ведь трудно так вот уверенно сказать, что это была ночь. Времени мы не знали, а в мучении можно и солнце проглядеть. Были и звезды. По широкому лугу медленно плыли бледно-розовые полосы света. Откуда этот свет? А это прожектор забавляется. Ракеты застывали. Вот они, вражьи огни: лопнут и стоят, как факелы. А вот и наши – они золотом рассыпаются по лугу, да, это наши. И вот я уж теперь не помню: может быть, свет этот был от застывших ракет, а может, и солнце поднялось. Ночью лазили наши разведчики и перерезали неприятельскую проволоку. Да заметил вражий глаз, заставил пулеметами, встретил нас по-хорошему. Посмотришь – тут упал, посмотришь – здесь упал, а все бежишь. И куда бежишь и зачем кричишь – бог весть… Задеваешь упавших товарищей, спотыкаешься, но бежишь все дальше и дальше. Бегут и другие, тоже что-то кричат, но я их не вижу, и голоса их словно из-под земли доносятся. А пулеметы работают, словно лягушки ввечеру раскричались.

Дергает пушку, и кажется, что где-то вдалеке лает огромная цепная собака. Да. Ну а потом и я, видно, упал. Когда очнулся, тихо было. Кругом только стон и слышался – да тихий, жалобный такой. Это уже безнадежные остались. Кто мог – все поднялись, уползли, убежали к своим частям. Я не чувствовал никакой боли и не знал даже, куда ранен. Но была такая слабость, что ни крикнуть, ни самому тронуться. И не было мысли, что помру ли, дескать, и где нахожусь: у врага или перед своими. Ни о чем не думал тогда. И, надо быть, от слабости снова опустился. Только в каком-то забытьи, словно эдак во сне чувствую, что поволокли меня, откуда-то вытаскивали, куда-то уносили. И тут мне стало нестерпимо больно, только что больно, я все-таки не знал. И сказать не могу. А понесли. И так мне сделалось вдруг страшно, так страшно!!! Я подумал, видно, что в могилу несут. Только – как же это, я ведь живой. Ну вот и опять уж тут ничего не помню. А глаза я открыл уже после, от большого толчка. Еду в телеге; да нет, и не телега – это фургоном называют, в военном транспорте еду. Двое носилок снизу, двое сверху, и эти, что наверху, словно качели качаются, так что страшно под низом лежать. Внизу лежит кто-то и охает. Погляжу: Вальков лежит, наш взводный. Оба-то мы слабые, оба никуда не годимся, а все-таки начали шепотом разговаривать. Только трясет да стучит, и не все слышно. Ему руку оторвало да прободило грудь, а у меня вот голову. И теперь там еще осколочки остались, в голове-то. И рассказывает Вальков: прошибли наши, все пулеметы у него отобрали, только погибло народу много. И про которого я ни спрошу – али он убит, али тоже поранен, как и я. Про меня не надеялись – думали, что богу душу отдаю… Ан, выходился… Только сотрястись невозможно, даже шагом помалу следует ходить.

И вот уж мы тряслись-тряслись, уж мы мучились-мучились в этой повозке. Потом приехали. На пункт приехали. Тут сняли и положили на полу. Надо думать, что этот самый пункт был еще недалеко от позиции, потому артиллерию было слышно четко. Здесь мы находились недолго, надо быть, полторы суток. И завязывали, и перевязывали, и ковырялись тут у меня в голове. Все нащупывали что-то и делали совещание: здесь меня надрезать али дальше. Они тут говорят, а я ведь ни единого словечка не пропущу, все у меня в памяти, словно в книге, остается – потому хочется узнать: буду жить, али нет. Только запомнить трудно: все слова незнакомые. Ну, известно, подзовешь фельдшера и станешь его спрашивать об этих самых словах. А он смеется да поправляет. «И откуда, говорит, ты этакие вещи знаешь?..» А я разве скажу ему – откуда: услыхал, да и только. Короче говоря, я тут узнал, что голову мне резать не будут и осколки вынимать оттуда будут после. Не то чтобы легче стало, а не так страшно. Потом нас забрали; опять, значит, на носилки, опять повезли. Только уж тут были экипажи настоящие – говорят, что такие в одной Финляндии делаются. Тут было ехать поспокойнее. Да и солнышко, помню, глянуло. Отворотили мы застежку – поглядываем. И что-то не помню я таких мест: ни дороги такой не видал прежде, ни луга такого. А уж в этих местах все знал. Оказалось, что леса тут порубили, а по топи проложили бревенчатую дорогу. И не знаю, правда али нет, говорили: каждая верста такой дороги из готового лесу обошлась анжинеру около 50 тысяч рублей. Э-э-эх. дорогая вышла эта дорога!.. По ней-то мы теперь вот и ехали. Тихо, не торопясь, ехали, а спереди кто-то все еще наддавал: «Тише, тише, говорю. Осторожней, канавы!» Дай ему бог доброе здоровье – этому вожатому. Опять к лазарету подъехали, опять нас тут высадили; занесли в палатку – высокая, белая, словно молоком ее облили… Ну, думаю, здесь-то вот мою головушку и замучают.

Только и тут не тронули. Заночевали, значит, мы эту ночь, повязали, закрутили мне голову и прямо на носилках перенесли в вагон – это санитарный поезд пришел. Так уж думаю – всему теперь конец: довезут, положат, и выздоравливай с богом! Ан нет. Долго еще возили меня по разным городам; и в лазаретах лежал, и на пунктах переносили в больницу, и голову порезать все не решались. Так вот и рассудите сами: давно ли я здесь – совсем недавно. Уж осень, а я ведь от самого мая из одного города в другой катался. Тут десять раз помереть было можно, только уж сестрицам дай бог женихов хороших: ласковые они. Когда уж очень-то тяжело случится – наклонится она к голове, да и молчит. А ведь белая, хорошая такая. Дескать, ангел наклонился, да и только. И сразу полегчает. И не скажет она ничего, только поглядит ласково, а полегчает. Дурное говорят – только что же это. Я уж не знаю.

Спервоначалу я сам дурное говорил больно про них охотно, да легко говорить: никто тебя не удержит, никто не запретит, а весело. Только – кто же не грешен из нас? Как только я это подумал – так и смеяться перестал. Ласковые они. А другой грешен, да и ласки-то нет – тут уж совсем беда. Вот он путь-то какой долгий. А еще сколько не помню. Да и господь с ним, может, к лучшему.

4 июня

Серые герои

Звезд, горящих жарко, на небе немного. За войну Георгии как саранча летели на солдатскую грудь. Про офицерские награды говорить не приходится: там случайно, что ли, не знаю, но только выходит всегда так, что толкущиеся в штабе напомаженные пустократы завешаны отличиями, а смешанного с землей пехотного офицера с трудом отличаешь от солдата – так все на нем буднично, однообразно и неприглядно. Здесь, в офицерах, градация резкая, жестокая, оскорбительная; здесь в большинстве офицерский отличительный знак является не звездой на груди, а клеймом, укором, обнажающим признаком.

Не всегда, конечно, таких – мало ли страдальцев-офицеров не награждено еще и вполовину? Да, такая здесь градация резкая, кастовая градация, основанная на связях и способности к вымогательству, а в солдатском мире градация право и неправо-награжденных основана на близорукости непосредственного начальства и опять-таки на известной юркости и назойливости характера. Много сереньких, невидных, молчаливых, которые и не думают о Георгиях, покорно уступая первенство смелым и ловким. Но смелые часто бывают вместе и пройдохами, а молчаливые, серенькие – эти честны до конца и в своем терпении подымаются до величия. Главная их заслуга в том, что они вполне искренне не замечают своего героизма – настоящего и цельного героизма, не опозоренного хвастовством и жаждой славы. Они говорят о пережитой полосе ужасов и страданья единственно с благодарностью богу за то, что остались в живых. Дело объясняется просто: чудом. «Сподобил бог сделать такое чудо, что спас меня – вот и все». Вот наш Зуев. У него в Тверской губернии худая, рябоватая жена с тремя ребятишками. Вслух он о них никогда не вспоминает, но на вопросы отвечает охотно. И вот он – такой маленький и неприметный – рассказывает об Августовских лесах, перебирает много славных исторических боев, в которых он был участником и о величии которых не помышляет. А ведь он, другой, третий – и тысячи таких сереньких – на своих плечах выдержали жестокий натиск. Где-то они целым полком зарвались в засаду: там немец, тут немец, и бежать некуда… «Спасайся кто куда знает!» – крикнул нам командир и побежал через поляну. А по поляне немец открыл такой огонь, что нас к перелеску изо всей роты добежало 18 человек… Вот вы и представьте себе картину: бежит он по поляне, а кругом все валятся, падают, стонут. Бежит и думает: убьют али нет? Вот он свистит. Ну, ну. Дыханье сперло. Сейчас лопнет – неужели здесь вот лопнет? А ноги путаются в снегу, горят, подгибаются. Вот он чернеет – скорее бы туда, за деревья – там не видно. И он бежит скорее, а рядом снова и снова лопаются снаряды, остаются на снежном поле новые товарищи, кровяные тропинки запоясали белую простыню луга. А в воздухе, словно жаворонки, заливаются, звенят быстроногие пули. Про них уж не думаешь, их не боишься. И где же тут бояться пули, когда кругом снаряды валятся как горох. Немец снарядов не пожалеет – ему бы только перебить побольше. Вот нас и били – без жалости били до самого лесу, а потом и по лесу догоняли, только уж там поспокойнее было бежать. Так вот представьте вы себе этого серенького, маленького человечка без трех передних зубов и без левого безымянного: бежит, и ждет его смерть, каждое мгновенье ждет, потому что она носится кругом и касается его холодным, острым лезвием. Тут геройства большого нет, но страдания – некрасовская реченька. Наш брат, пережив подобный ужас, носился бы целую жизнь со своим мученическим ореолом, разукрашивая его во все цвета, набиваясь ко всякому с рассказами и дополнениями, публикуя во всех газетах свое великое прошлое, – словом, смаковал бы самоуслаждение всевозможными способами, извлек бы возможную и невозможную выгоду из этого прошлого и считал бы себя венценосным героем. А он, Зуев, – посмотрите: об этом прошлом он рассказывает тем же языком, что и про деревню, про жену и ребятишек. У него нет ни восклицаний, ни знаков изумления или восторга, ни страшного выражения лица, ни трепета в голосе. Но за этим простым, безыскусственным рассказом почему-то особенно ярко представляется пережитый кошмар. Почему-то особенно живо стоит перед глазами широкая, белая поляна, а по ней кровь, кровь и кровь.

Не всегда, конечно, таких – мало ли страдальцев-офицеров не награждено еще и вполовину? Да, такая здесь градация резкая, кастовая градация, основанная на связях и способности к вымогательству, а в солдатском мире градация право и неправо-награжденных основана на близорукости непосредственного начальства и опять-таки на известной юркости и назойливости характера. Много сереньких, невидных, молчаливых, которые и не думают о Георгиях, покорно уступая первенство смелым и ловким. Но смелые часто бывают вместе и пройдохами, а молчаливые, серенькие – эти честны до конца и в своем терпении подымаются до величия. Главная их заслуга в том, что они вполне искренне не замечают своего героизма – настоящего и цельного героизма, не опозоренного хвастовством и жаждой славы. Они говорят о пережитой полосе ужасов и страданья единственно с благодарностью богу за то, что остались в живых. Дело объясняется просто: чудом. «Сподобил бог сделать такое чудо, что спас меня – вот и все». Вот наш Зуев. У него в Тверской губернии худая, рябоватая жена с тремя ребятишками. Вслух он о них никогда не вспоминает, но на вопросы отвечает охотно. И вот он – такой маленький и неприметный – рассказывает об Августовских лесах, перебирает много славных исторических боев, в которых он был участником и о величии которых не помышляет. А ведь он, другой, третий – и тысячи таких сереньких – на своих плечах выдержали жестокий натиск. Где-то они целым полком зарвались в засаду: там немец, тут немец, и бежать некуда… «Спасайся кто куда знает!» – крикнул нам командир и побежал через поляну. А по поляне немец открыл такой огонь, что нас к перелеску изо всей роты добежало 18 человек… Вот вы и представьте себе картину: бежит он по поляне, а кругом все валятся, падают, стонут. Бежит и думает: убьют али нет? Вот он свистит. Ну, ну. Дыханье сперло. Сейчас лопнет – неужели здесь вот лопнет? А ноги путаются в снегу, горят, подгибаются. Вот он чернеет – скорее бы туда, за деревья – там не видно. И он бежит скорее, а рядом снова и снова лопаются снаряды, остаются на снежном поле новые товарищи, кровяные тропинки запоясали белую простыню луга. А в воздухе, словно жаворонки, заливаются, звенят быстроногие пули. Про них уж не думаешь, их не боишься. И где же тут бояться пули, когда кругом снаряды валятся как горох. Немец снарядов не пожалеет – ему бы только перебить побольше. Вот нас и били – без жалости били до самого лесу, а потом и по лесу догоняли, только уж там поспокойнее было бежать. Так вот представьте вы себе этого серенького, маленького человечка без трех передних зубов и без левого безымянного: бежит, и ждет его смерть, каждое мгновенье ждет, потому что она носится кругом и касается его холодным, острым лезвием. Тут геройства большого нет, но страдания – некрасовская реченька. Наш брат, пережив подобный ужас, носился бы целую жизнь со своим мученическим ореолом, разукрашивая его во все цвета, набиваясь ко всякому с рассказами и дополнениями, публикуя во всех газетах свое великое прошлое, – словом, смаковал бы самоуслаждение всевозможными способами, извлек бы возможную и невозможную выгоду из этого прошлого и считал бы себя венценосным героем. А он, Зуев, – посмотрите: об этом прошлом он рассказывает тем же языком, что и про деревню, про жену и ребятишек. У него нет ни восклицаний, ни знаков изумления или восторга, ни страшного выражения лица, ни трепета в голосе. Но за этим простым, безыскусственным рассказом почему-то особенно ярко представляется пережитый кошмар. Почему-то особенно живо стоит перед глазами широкая, белая поляна, а по ней кровь, кровь и кровь.

Там, где упали безнадежные – черное пятно, а по пути убегающего – словно пунктиром – кровяной струею начерталась своеобразная дорожка… И скрестились, перепутались эти дорожки. Но все к лесу: там убежище, там надежда на спасение. Рассказывая, Зуев мыл чайную посуду, а потом заправлял лампу – словом, рассказ свой он не облекал в формы, не декорировал, не пытался чем-либо усилить производимое впечатление. Да у него вообще мысли не было о впечатлении – рассказывал, как бог на душу положил, не мудрствуя лукаво.

А им-то каково!

Уж такая ли тяжелая погода застоялась, уж так ли на сердце скользко сделалось, что в тепле да в добре – и там тошно станет, а в недостаточной жизни чего же и ожидать?..

Сидим мы в халупе. Двое от безделья в шашки пробавляются, а я – я тоже больше от безделья – так подробно распространяюсь по разным вопросам. Короче говоря, в такую вот нудную, дождливую, холодную погоду хочу я вспомнить, представить себе: «а им-то каково?» Мы в тепле, да жалуемся, что «во всем теле словно лужа, а по суставам вода застоялась – слышно даже, как булькает.» Нам тошно, а там ведь не все окопы блиндированные. Еще слава богу, коли сверху бревнами заложено да дерном укрыто – а то, может быть, и не все лужи собираются, а ведь сколько их – переложенных только по вертикали, безо всяких блиндажей, безо всяких заслонов – или даже и по вертикали-то не переложенных – просто вырытых канав, открытых всем ветрам и бурям, куда и с тыла, и с фронта собираются невзгоды и враги. Тут уже стоят, говоря безо всяких фигур, по колени в воде. По колени в воде, винтовка наготове, а сердце колотится, не умолкает: что, это вот – за мной летит, али нет?.. Ветер словно ножом режет и тех вот, стоящих в воде, ласкает, как мачеха. Недаром же мы перевозили всего 10–15 % раненых.

Остальные – простуженные. У кого «грудь отнялась и никакого дыха не дает», кому ноги «переступать мешают и очинно болеют» – словом, самые разнохарактерные и в то же время самые обыденные простудные заболевания. А много ли им и нужно: пахнет холодом – и увози скорее в больницу. Теперь ведь осталось забрать только нищих, калек да богадельни очистить. Всякие препоны к набору отменены, осмотр стал только формальностью: смотрят, не смотрят – все равно забреют. В солнечные дни как-то еще не думаешь об этом, а в такую вот непогодь вся душа изболит… Стоят, ждут смерть со всех концов – и никакого исхода.

Когда я об этом сказал нашему солдату, он почти обиделся. «Мы что же, нам покойно, а им-то каково, ваше благородие?» И он указал в сторону окопов.

Работа транспорта

Как только приехали в дивизию, начали работу. А работа наша такова: из перевязочного пункта дивизии, в Козянах, забираем больных и раненых и везем их или во 2-й лазарет дивизии, в Семеновичи (12 верст), или в 1-й, в Полово (18 верст). В Полово приходит в четные дни санитарный поезд и по узкоколейке перевозит солдат до Сеславина. Поезд небольшой, вмещает 120–150 человек. Из перевязочного козянского пункта обыкновенно дают человек 25. Кажется, до сих пор не было еще случая, чтобы зараз перевезти больше 30. Сажаем обыкновенно до трех человек в двуколку, и потому в деле – двуколок 7-10. Они чередуются, чередуются и лошади. По сухой дороге сажаем и по 4, но так как сухой погодой небо не балует, то и приходится держаться раз установившейся нормы. По тяжелой дороге возить до Полова было изнурительно, и потому в Семеновичах устроили маленькую базу, отрядив туда 10 двуколок под начальством очередного брата милосердия. В нечетные числа 2-й лазарет привезенных принимает полностью, и потому десяток эти дни совершенно не работает. «Зато в четные дни ездит 2 раза: в 6 часов утра забирает из 2-го лазарета человек 20–25 и везет их прямо к санитарному поезду (и вечером – принимает больных своего же прибывающего транспорта и везет их в половский 1-й лазарет. Работа началась 24 мая, и теперь почти уже за месяц перевезено до 1000 человек. Таким образом в 4 месяца перевезем целый полк, а за год, если работа усилится, – и всю дивизию переправим. Работа по существу своему неинтересная. Солдата не только не знаешь, но и не видишь: в 10 минут усадишь, расположишь всех по местам – трогай! А во время пути уже нет никакого соприкосновения. Сопровождаешь транспорт верхом, солдаты спрятаны в двуколках. Правда, большинство двуколки раскрывает и глядит не наглядится на свет божий, но вступать в разговоры кажется тут чем-то неестественным, словно приехал вот новичок и ловит каждое повое слово. Спрашивать не о чем, да и некогда. Вот уж показались крыши, а вот и лазарет. Раскроют двуколки, выйдут ребята – только я их я видел. Случается, конечно, разговоришься – только все это давно уж я знаю, все это тысячу раз слышал и прежде. Становится скучно. Только и разнообразия, что поможешь где-нибудь вытащить из грязи потонувшую двуколку или окрестишь по-русски зазевавшегося ездового. От деревни к деревне, от моста к мосточку, от поляны к этому вот грязному, вонючему лесу – и так без конца изо дня в день. Эх, скучно!.. А все ждем чего-то страшного и торжественного, ждем большой работы. В дивизии через каждые 2–3 дня все так же, как и прежде, шепотом передают о нашем грозном наступлении, которое начнется «послезавтра»… Этому «послезавтра» уже месячная давность.

И путь удивительно скучен. Скучен не потому, что нет в нем отрадных картин, не на чем взор остановить, нечем залюбоваться: так же зелены луга, так же переливаются цветы, так же темнеют леса вдалеке. Но попробуйте-ка вы поездить изо дня в день по самым прекрасным местам – как скоро надоедят они вам, как утомят, какими покажутся скучными! Тут все уж слишком знакомо и пересмотрено: каждый пенек, каждый лужок, каждая маленькая канавешка. И какая же все-таки скучная эта война: скучно было на Кавказе, скучно за Сарнами, скучно и здесь, рядом со знаменитыми историческими озерами, где недавно кипели бои. Но что же тогда будет после войны – неужели еще горшая скука? Хочется верить, что начнется тогда неведомая, непредставляемая, но столь желанная созидательная работа.

Назад Дальше