— Кто мне запрещает? — Гордин понурил голову, чтобы мама не увидела навернувшиеся на глаза слезы. — Моя покойная любимая жена Нехама и два моих сына — Довид и Ицик, да будет благословенна их память…
При упоминании его близких, которые погибли не то в гетто, не то в лагерях, мама вдруг съежилась, ее задор скукожился, она надолго замолчала, как бы прося у Гордина этим скорбным молчанием прощения за то, что неосторожно прикоснулась к его незаживающей ране. Жалея Йосла, мама никогда не осмеливалась у него спрашивать о том, при каких обстоятельствах они лишились жизни, понимая, что разница в подробностях не отменяет их кровавой сути.
— Как раз сегодня день рождения моего старшего, — истолковав мамино молчание не как передышку перед очередной атакой на его вдовство, а как искреннее соболезнование, пробасил Йосл. — Довиду бы стукнуло семнадцать лет, как вашему Гиршке. — Он закрыл глаза, покачал в такт своим горестным мыслям головой и продолжал: — Ах, если бы после бар-мицвы я сказал бы ему “ло мит ан алеф” — нет и нет! Но я не воспротивился тому, чтобы Довид с братом и матерью поехал в гости к ее старшей сестре Злате в Каунас. — Гордин вытолкнул изо рта волну попахивающего свежим чесночком воздуха. — Может быть, все они сегодня были бы живы… Нехама стояла бы на кухне и жарила мне яичницу, Довид готовился бы к выпускным экзаменам в гимназии, а младшенький Ицик гонял бы с близнецами этой певицы с третьего этажа мяч по Лукишкской площади, а по субботам ходил бы со мной на Завальную в синагогу… Не у кого узнать, где их могилы. Не спросишь ни у ветра, ни у птицы, ни у дерева… Боже праведный, отец не знает, где могилы сыновей, муж не знает, в какой яме зарыта его жена… Что за время, что за время! Мне говорят — Гитлер во всем виноват, а я виню себя… себя…
Его глаза увлажнились. Но ему, видно, хотелось выговориться, разгрузить душу от мучивших его угрызений совести и от нетронутых залежей печали. И единственным человеком, с кем он мог поделиться, была моя мама, которую он считал и злоязычной, и взбалмошной, и неуступчивой, но бескорыстной и чуткой к чужому горю.
— И в чем вы себя, Йосл, вините? У вас же прозвище Везунчик, а не Виновник. Ведь еще за день до войны, в субботу, вовсю светило солнце. Пели птицы. Зеленели деревья. Безмятежно по небу плыли облака. Бог, наш Бог спокойно сидел на самом мягком из облаков в окружении ангелов, расчесывал свою величавую бороду, смотрел на ваш тихий и неприметный Езнас, на его улицы и домишки, полные евреев, на вашу бакалейную лавочку и молчал. Почему же Он сверху не крикнул громовым голосом своим чадам: “Чего вы, олухи, сидите, сложа руки, греетесь на солнышке, слушаете, как пичуги щебечут, и уплетаете свою фаршированную рыбу? Ведь палачи-немцы уже у вашего порога, скорей хватайте своих детей и, пока не поздно, бегите отсюда куда глаза глядят, ибо завтра начнется вселенский погром!” Так кто же после этого виновник — вы или Он, Всемогущий и Милосердный?
Нападки мамы на Вседержителя бесили Гордина, не раз он за непомерное злословие грозил ей геенной огненной, но не мог отказаться от бесед с ней, которые помогали ему коротать однообразные дни, скрашивали скуку. В спорах с этой ниспосланной слепым роком низкорослой, с горящими черным пламенем глазами соседкой он забывал про свое одиночество, чувствовал себя не складской мышью, которая от малейшего шороха кидается в страхе в подпольную щель, а прежним Йослом Гординым, бакалейщиком, членом синагогального Совета. Хена чем-то — долготерпением ли, заботливостью ли, прямодушием ли — напоминала ему покойную жену Нехаму, и он, неисправимый праведник, ловил себя на греховной мысли, что, попадись ему такая деваха в молодости, может, и с ней сладилась бы счастливая совместная жизнь.
Любой разговор с мамой кончался не шумной ссорой, а нестойким и непродолжительным примирением. Перед сном Гордин в общем чайнике с выгнутым клювом заваривал себе липовый чай, наливал его в большую кружку и, верный своей привычке, в абсолютно безопасной для жизни обстановке начинал мурлыкать траурную еврейскую песенку и отправлялся в свою комнату.
Не меняла своих привычек и моя мама — каждую песенку Йосла-Везунчика она ухитрялась сопровождать остроумными и колкими комментариями, а уж мимо этой, заунывной, похоронной, сам Господь Бог велел ей не проходить мимо.
— Не волнуйтесь, Йосл! — успокаивала она своего соседа. — Проводим вас! Чтобы я так жила, с честью проводим. Может, без оркестра, без воинского салюта и без такой большой толпы, как генерала Черняховского. Но кое-кого, я думаю, обязательно соберем! Придут все ваши соседи, домоуправ, староста синагоги, богомольцы, работники типографии с еловыми венками… Только, ради Бога, сейчас не раскачивайтесь, как уточка, держите кружку с чаем крепко в руке, а то ошпаритесь… Знаете ведь, какой у нас на кухне пол — сам черт ногу сломает.
Мама дурачилась, а Йосл на ее дурачества не обижался, давно к ним привык, улыбался в посеребренные пережитым усы и еще громче и заунывней затягивал:
Благоволил к Йослу-Везунчику и мой сдержанный отец, нескорый на изъявления дружеских чувств не только к соседям, но и к своим заказчикам. Он предлагал Гордину сшить к зиме теплое пальто на ватине, но Йосл отверг его предложение, сказав, что холодов не боится, что при первой возможности обливается холодной водой в ванной, куда он может попасть только через чужую спальню, и что ему уже не перед кем щеголять в обновах.
Когда мама, бывало, приглашала его к нам на праздничный обед, Гордин, отламывая кусочек халы или поддевая вилкой тушенную с сухофруктами и луком селедку, из вежливости и благодарности задавал моему отцу вопросы о его военном прошлом.
— Вы, Шлейме, служили в артиллерии или в пехоте?
— В пехоте, — неохотно отзывался хозяин стола.
— В пехоте, наверно, куда тяжелей?.. Там и потерь больше? — выманивал у него ответы настойчивый Гордин.
— Да… — изящно расправляясь с головой фаршированного карпа, соглашался отец, но в долгую дискуссию с соседом ни за что вступать не желал…
После затянувшейся паузы, которая была необходима, чтобы Шлейме не подавился коварной рыбьей костью, притаившейся в мякоти, Йосл выпекал еще один вопрос.
— А вы, Шлейме, на фронте хоть одного немца-мерзавца укокошили?
— Я стрелял в них, они стреляли в нас, а убил ли я кого-нибудь из немцев?.. — Отец пожал плечами. — Было бы вообще-то хорошо, чтобы никто никого на свете не убивал.
— Так и Господь думает, — пылко поддержал его Гордин. — Но в том-то и дело, что так не получается. Почему? На все же вопросы должен быть ответ.
— Должен. Но пока, Йосл, люди ищут ответы, они отвечают друг другу на все эти каверзные и неприятные вопросы пулями и артиллерийскими снарядами. Давайте лучше выпьем по чарочке!
Они чокнулись, выпили по чарке московской водки, крякнули, закусили и, закончив еврейскую пьянку, разошлись.
Во время одного такого званого обеда с Гординым к нам в январскую стужу пожаловал хорошо осведомленный во всех происшествиях с евреями дядя Шмуле и сообщил печальную весть о гибели в соседнем Минске тезки моего отца — великого Соломона Михоэлса.
— Скользко было. Снег, лед. Шофер грузовика не справился с управлением и наехал на его автомобиль… Такой человек погиб, такой человек…
Гордин о Соломоне Михоэлсе ничегошеньки не знал — в Езнас великий актер до войны со своей труппой на гастроли не приезжал, театрами Йосл-Везунчик никогда не интересовался. Только отец ойкнул, а мама спросила:
— По радио передавали?
— А что? — вдруг взвился дядя Шмуле. — По-твоему, наше радио брешет?
— А ты всему, что с утра до вечера по радио передают, веришь? Ведь ты на месте сам не был, ничего своими глазами не видел…
— Ах, уж эти мне маловеры-евреи! Вот за это нас во всем мире не любят и отовсюду гонят.
— За что? — поинтересовался мой отец.
— За то, что мы никому не верим, всегда во всем сомневаемся, — по-армейски четко ответил дядя Шмуле.
— А мне кажется, нас всюду не любят за другое. За то, что мы первыми готовы поверить во что угодно и убеждать в этом весь мир. А такого человека, конечно, жаль…
Ближе к весне лейтенанта дядю Шмуле Дудака, еще недавно крепкого в своей вере в победу коммунизма на всей планете, уволили из того ведомства, куда его служащие, лишенные особых примет, стараясь не мозолить прохожим глаза, проскакивали не в парадные двери, а ныряли с заднего входа.
— Что, Шмулинке, было скользко?.. Снег, лед?.. Шофер не справился с управлением и наехал на автомобиль? — Мама помолчала и вдруг с пафосом сказала: — Портного никакой царь не может разжаловать. Снимай погоны, повесь в шкаф свой мундирчик, посыпь его нафталином, садись и шей. На черный хлеб ты всегда иголочкой заработаешь!
— Да ну вас! — разозлился мой дядя и после этого с мамой долго не разговаривал.
Когда потеплело, Йосл-Везунчик взял в типографии отпуск и отправился в свое родное местечко на могилы отца и матери и в гости к своему спасителю Юстинасу Гинейтису. Кладбище заросло чертополохом, по нему между поваленными надгробиями по-хозяйски бродили тощие, ленивые коровы и щипали первую травку, а изба Гинейтиса, прятавшего еврея Гордина в войну, была крест-накрест заколочена досками.
Возле волостного комитета Йосл остановил какую-то бабу и спросил, что стало с Юстинасом Гинейтисом, чей хутор расположен недалеко от еврейского кладбища.
— А что стало?! Лесных братьев подкармливал. Так нагрянули солдаты, схватили кормильца и вывезли в Сибирь… Сам-то ты кто будешь? Не здешний вроде, с виду не наш…
— Родственник я его. Родственник… — повторил Гордин и в тот же день купил билет на последний рейсовый автобус, следовавший из Езнаса в Вильнюс.
Родственник, стучало у Йосла в ушах, когда автобус подбрасывало на ухабах и выбоинах. Все добрые люди на свете родственники, думал подавленный Гордин, и какое счастье, что их некровное, не засвидельствованное ни раввинами, ни ксендзами родство досками крест-накрест не заколотишь и в Сибирь не сошлешь.
В Вильнюс он вернулся неразговорчивый и хмурый. Заперся в своей комнате и, заспанный, вышел из нее только под утро.
— Вы на хуторе захворали, что ли? — забеспокоилась наблюдательная Хене.
— От такой поездки ни у кого здоровья не прибавится, — еще больше нахмурился Гордин.
— Что правда, то правда. Мы тоже в родную Йонаву на поклон ездили. Искали-искали своих покойников, но не нашли… Ужас, разор… Приехали оттуда больные. Но я, кажется, сейчас вас, Йосл, мигом вылечу от хандры… — торжественно объявила моя мама. — Нет лучшего лекарства на свете, чем радость.
— И какая же у вас для меня приготовлена радость?
— Возрадуйтесь! Со вчерашнего дня у евреев есть свое государство… Израиль… Что ж вы стоите, как пассажир на перроне, опоздавший на свой поезд, и обалдело смотрите на меня? Подойдите поближе, обнимите, поцелуйте, — и мама подставила ему свою пухленькую щеку.
— Господи! Израиль! — лопотал он, закашлявшись от радости. — У меня же там столько родни… свояченица Эстер… шурин Эли Биншток… три племянника… — И вдруг Гордин доверил ей то, что столько лет держал от всех в секрете: — Я всегда мечтал открыть в Иерусалиме бакалейную лавочку… Может, Господь Бог услышит мои молитвы, смилуется надо мной, и я на самом деле открою ее.
— Йосл! — Мама окатила его своим восклицанием, как ледяной водой из проруби. — Причем тут Господь! Все зависит от энкавэде! Ясно? От эн-ка-вэ-де! Поставят вам штампик на прошении — “Выехать разрешено”, и вы уже почти в Иерусалиме за прилавком с восточными пряностями… А пока… Пока вам придется еще тут на кухне поджарить уйму литовских яиц по два рубля за десяток, если цены на них не подскочат, и спеть еще не одну дюжину советских песен, которые вы целыми днями слушаете по бесплатному радио на своем складе…
Старился Йосл, старилась его мечта. Новых советских песен мама от него на кухне не слышала. Восточные пряности на прилавке иерусалимской бакалеи ему только во сне снились. Он по-прежнему перетаскивал на типографском складе рулоны бумаги и стопы самой правдивой в мире “Правды”. Прошений в энкавэде не писал, жарил свои яичницы и под привычное шипенье примуса бормотал себе под нос первые строки издавна жившего в его памяти старого гимна, который он в далекой молодости вместе с друзьями-бейтаристами вдохновенно пел на сходках:
Но надежда на то, что все евреи будут свободными жить на своей земле, была жива только в гимне, не улетучившемся из слабеющей памяти.
Дядя Шмуле, который вынужден был срочно переквалифицироваться из сотрудников министерства госбезопасности в брючника, но все еще, по его выражению, держал руку на пульсе всех событий, все чаще и чаще сообщал родне о дурных для евреев знаках. Во-первых, полковник Васильев перестал здороваться не только с ним, бывшим сослуживцем, но и со всеми другими евреями во дворе, а ведь раньше, как чучело на ветру, все-таки слегка наклонял голову… Во-вторых, в Москве почему-то закрыли еврейский театр и арестовали еврейских писателей. И еще, и еще, и еще…
— Ваш сынок тоже может, не приведи Господь, поплатиться за свои стишки и попасть в кутузку, — с опаской процедил Йосл-Везунчик. — Нормальный еврей стремится стать вторым Ротшильдом или Хейфецом, но что-то я не слышал, чтобы еврею позарез хотелось стать русским писателем.
— Что поделаешь, евреям хочется всего, — взгрустнула мама, решительно недовольная пристрастием сына к бумагомаранию в рифмах.
— Так-то оно так. По-моему, братья-евреи вполне могут обойтись одним графом Толстым. Я вашему стихотворцу, Хене, посоветовал бы стать адвокатом. Ведь если евреи в чем-то везде и всюду нуждаются, так это не в русских стихотворцах и романистах, а в защитниках.
— Золотые слова, — вздохнула мама. — Но разве наш сын нас послушает?
— Для моих Довида и Ицика слово отца было законом, — сказал Йосл-Везунчик.
К счастью, в нашем дворе никого не арестовали, и грозившая евреям беда прошла стороной, не задев никого из нас.
— Бог миловал, — сказал Йосл-Везунчик
На самом деле приговоренные к ежедневному страху, готовые к тому, что всех нас могут ни за что, ни про что выгнать с насиженных мест, вывезти в товарных вагонах куда-то на Север, мы дотянули в “дружной семье советских народов” до смерти ее отца — Сталина.
“Пока жива надежда наша”, — не скрывая своей мстительной радости, снова затягивал Гордин, колдуя над искрящимся примусом и думая о том, что он еще и в самом деле может дождаться того дня, когда уедет в Израиль, где его родня своими взносами поможет ему открыть в Иерусалиме маленькую бакалейную лавочку. Перед его глазами уже маячила и вывеска над ней: Йосл попросит крупными сверкающими буквами, как на кладбищенском надгробье, вывести на жести дорогое имя — “Нехама”… Гордин уверял мою маму, что, окажись мы все в Израиле, она за свою доброту и поддержку, за соленые огурчики и квашеную капусту будет даром получать в “Нехаме” шпроты и грецкие орехи, телячьи сосиски и субботнюю халу, сахар и соль и, конечно же, свежие кибуцные яйца, которые на мировом рынке с другими яйцами и сравнить нельзя. Потому что на Земле обетованной все по-другому: и куры несутся иначе, чем в других странах.
— Вы умная женщина, Хене. Ответьте мне, пожалуйста: зачем я, Йосл Гордин, нужен “дружной семье народов”? Разве кроме меня в Литве не найдется человека, который перетаскивал бы на складе эти кипы бумаги или складывал в левый угол свежий тираж “Правды”, а в правый — “Известия”? Какими такими секретами я обладаю, чтобы меня, как собаку, держать на цепи и не пускать туда, куда мне хочется? В солдаты не гожусь, должностей никаких не занимаю, в партии не состою.
— Нас всех, Йосл, на цепи держат.
— Если они нас так не любят, какой же резон нас никуда не пускать?.. Выгоните! Дайте нам развод!..
— Ишь чего захотели!..
Ни на одного соседа Гордин не тратил столько слов, сколько на мою маму. Его подкупали ее неназойливая участливость и ехидная доброжелательность, притягивали искренность и простота в обхождении. При ней, только при ней он не стеснялся быть беспомощным и трусоватым, щедрым и расчетливым, грубым и доверчивым, как ребенок.
— Ждать надо, Йосл. Ждать. На свете кроме глупостей ничего быстро не делается.
— До каких пор ждать? — хорохорился Гордин. — До тех пор, пока меня с ними разведет смерть?
— Всякое может произойти… Кого с ними разведет смерть, а кого, как говорят цыгане, дальняя дорога.
Мою маму, еще нестарую, больную, с “дружной семьей советских народов” и с обещанными дармовыми сосисками и кибуцными яйцами в иерусалимской лавочке “Нехама”, к великой жалости, развела смерть. Но до самого последнего дня она старалась помочь Гордину, пыталась свести его со своей приятельницей Фрумой, польской гражданкой, и уговорить, чтобы он не упрямился и заключил с “полькой” фиктивный брак и через Польшу чин-чинарем уехал в желанный Иерусалим.
— Я хочу туда уехать честным человеком, — сказал Гордин, — без всякого шахера-махера. Говорите — транспортный брак, а если эта ваша фиктивная Фрумочка от меня не отвяжется… Что я с ней тогда буду делать?
— Что вы с ней будете делать? — усмехнулась мама. — То, что делают все мужчины с женщинами.
— Нет.
Честность обрекла Йосла-Везунчика на четыре года ожидания, чтобы отправиться на Святую землю без всякого шахера-махера. Все эти четыре года подряд он каждое утро спускался к почтовому ящику, надеясь выудить оттуда ответ на вызов его израильской родни. И, не найдя никакой казенной бумажки, Йосл-Везунчик заступал, как часовой, на свой пост у примуса, принимался жарить яичницу и для поднятия духа подбадривать себя новой песней, соответствующей его сокровенной мечте: