Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим - Сальвадор Дали 12 стр.


Она писала мне все более экзальтированные письма, на которые я редко отвечал. А если делал это, то обязательно не упускал случая ядовито уколоть ее, чтобы она пожелтела от досады и чтобы отравить ей остаток лета.

В последние дни моих каникул в Кадакесе лило как из ведра. Я забыл пиджак и промок до нитки. Письмо от моей возлюбленной, которое я взял с собой на прогулку, намокло, чернила почти смылись. Я направился в пустующее имение г-на Пичота к моему любимому кипарису, который вырастал, как на дрожжах. Машинально я скатал письмо в такой плотный шар, что, как я заметил, он стал похож на шары кипариса, которые на изломах напоминали кость черепа. Сходство так бросалось в глаза, что я решил заменить два плода моими бумажными шарами. Потом продолжил прогулку к морю и, осыпаемый брызгами водяной пыли, пробыл на берегу больше часа, пока не стемнело. Привкус морской соли на губах воскресил в моей памяти неизбежный миф о Бессмертии. Обратно я шел в темноте, наугад, и вдруг, вздрогнув, поднес руку к сердцу: меня как будто укололо. Я чуть не столкнулся с кипарисом Пичота, два бумажных шара светились во мраке, как два чудовищных глаза. Предчувствие пронзило меня: она умерла? Обливаясь холодным потом, я поспешно вернулся домой, где нашел новое письмо от нее: «Я поправилась. Все говорят, что я хорошо выгляжу, а меня интересует только одно: что скажешь ты, когда увидишь меня. Целую тебя тысячу и один раз. Не забываю тебя ни на миг…» Вот идиотка!

Мой отец сменил гнев на милость. Хорошо его зная, я готовился стать художником после экзамена на степень бакалавра. Надо было ждать еще три года, но речь шла о Мадридской Школе изящных искусств или даже Римской — и я одержал победу. Я взбунтовался против идеи следовать обычным путем. Я хотел быть свободным, чтобы никто не имел права вмешиваться в мой внутренний мир. Я предполагал уже борьбу насмерть со своими профессорами. У того, что я планировал, не должно было быть свидетелей.

Единственный свидетель той поры, месье Нуньес, не знал больше со мной покоя. Каждый день я ошеломлял его и задавал ему неразрешимые загадки. У меня был период открытий и технике. Они были совершенно оригинальны: ведь я последовательно делал все наоборот, а не так, как говорил мой профессор.

Как-то мы рисовали старого нищего с белоснежной мелко вьющейся бородой. Месье Нуньес указал мне, что мой рисунок слишком заштрихован карандашом и что я не передал пушистости этой белоснежной бороды. Нужно взять чистый лист, сказал он, оставить как можно больше белого и лишь слегка касаться бумаги мягким карандашом. Профессор отошел, а я продолжал все больше и больше чернить и грязнить рисунок. Мне казалось, что все студийцы столпились вокруг меня. И в этот момент из чувства противоречия я вдруг понял, что близок к верному решению. Я продолжал штриховать так усердно, что мой рисунок превратился в сплошные черные пятна. Подойдя ко мне для поправки еще раз, месье Нуньес в отчаянии вскричал:

— Вы все сделали вопреки моим советам — и вот результат!

Ни на секунду ни растерявшись, я ответил, что нашел выход, и покрыл свой рисунок китайской тушью.

— Вы хотите сделать негатив, — сказал месье Нуньес.

— Я хочу сделать в точности то, что вижу.

— Если вы надеетесь использовать мел, то ошибаетесь. Мел не держится на китайской туши.

Он отошел, качая головой. Оставшись один, я вынул перочинный нож и начал скоблить бумагу. Сквозь тушь появилась яркая белизна. Борода нищего внезапно возникла из черноты моего рисунка с необычайной точностью. Когда мне понадобился более темный оттенок белого, я плюнул на рисунок, растер и добился плавных серых переходов. Разлохматившаяся масса бумаги великолепно передавала шелковистый пушок бороды нищего(Позднее, наблюдая акварели Мариано фортуни, изобретателя «испанского колорита», одного из самых лучших рисовальщиков в мире, я убедился, что он использовал подобные специальные соскребы, чтобы добиться сияющей белизны; это удавалось ему лучше, чем мне, благодаря его рельефам и неровностям, в которых отражался свет, что усиливало эффект свечения). Я завершил мое творение, осветив рисунок рассеяным светом. Увидев мою работу, месье Нуньес утратил дар речи. Он так растерялся, что не мог выразить своего восторга, и обнял меня так сильно, что я задохнулся, а потом повторял почти слово в слово реплику Мартина Виллановы: «Смотрите! До чего он велик, этот Дали!»

Эта история натолкнула меня на размышления о свойствах света и возможностях его передачи. Мои поиски длились целый год, и я пришел к выводу, что только рельеф самой краски, умело положенной на холст, передает этот эффект глазам. Это было время, которое мои родители назвали «каменным веком». Камешками я пользовался, чтобы добиться, к примеру, сияющих облаков. Я наклеивал их на полотно и затем подкрашивал нужными цветами. Самым удачным в этом роде был закат солнца в багряных облаках. Небо было выполнено камнями разной величины, некоторые были размером с яблоко. Эта картина долго висела на стене семейной столовой, и я помню, как однажды мирную вечернюю трапезу прервал внезапный шум: это отклеивались и падали на пол камни. Мама перестала есть, а отец успокоил ее:

— Это всего лишь камень, которое падает с неба нашего дитяти. — И добавил: — Мысль сама по себе хорошая, но кто захочет купить картину, которая рассыпается да еще заваливает камнями весь дом?

Для жителей Фигераса мои творческие поиски стали темой постоянных шуточек. Они со смехом повторяли: «Вот теперь, когда сын Дали начиняет камнями свой картины!..» В период «каменного века» меня попросили подготовить несколько работ для местной выставки. В ней участвовали около тридцати художников, которые приехали из Жероны и Барселоны. Мои произведения были замечены. Два известнейших критика, Карлос Коста и Пуиг Пожадес, объявили, что открыли новое дарование, и сулили мне блестящую карьеру.

Первые признаки славы усиливали страсть моей возлюбленной, а я пользовался этим, чтобы еще больше подчинить ее, сделать рабой своих прихотей, чтобы она совсем отказалась от своих друзей и подруг. Она должна была существовать лишь для меня одного, в единственном числе — дневник, открытый для славы. Как только я узнавал, что она с кем-то познакомилась, стоило ей о ком-то снисходительно упомянуть, я тут же стремился развенчать этого «кого-то» в ее глазах. И мне всегда это удавалось — я находил в нем какую-нибудь черту и безжалостно ее высмеивал. Ее чувства должны были приноравливаться к моим желаниям, ни больше ни меньше. Все нарушения установленного мной порядка тут же жестоко подавлялись. От моего презрительного слова она готова была умереть, ибо, отчаявшись быть любимой, желала сохранить хотя бы мое уважение. Вся ее жизнь укладывалась в полчаса прогулки со мной — а я все реже уделял ей время. Все приближалось к концу. У меня на горизонте маячил дворец Академии изящных искусств, с его лестницами, фронтонами, колоннами и славой. Я говорил своей возлюбленной:

— Ты мне еще пригодишься. Но у тебя не больше года.

Ради нескольких минут нашей встречи она жила и старалась быть красивой. Румянец бросался ей в лицо всякий раз, когда она обижалась на меня, и я, безошибочно определяя это, каждый день заставлял ее плакать. На прогулке я показывал ей номера «Эспри нуво», который я выписывал. Она смиренно пыталась хоть что-то понять из репродукций кубистов. В это время у меня было увлечение, которое я помпезно называл «Категорический императив мистицизма Хуана Гриса». Моя возлюбленная ничего не понимала в моих загадочных заявлениях: «Слова, — говорил я ей, — это блестящая вещь, острая и режущая, как раскрытые ножницы». Она впитывала каждое мое слово и сохраняла его в сердце.

— Как ты вчера сказал об этих раскрытых ножницах?

На наших прогулках мы часто видели издалека внушительную массу «Мулен де ла Тур». Там я любил садиться и вперяться вдаль.

— Видишь, — говорил я ей, — это белое пятно свидетельствует, что здесь сидел Далито.

Она смотрела и не видела ничего из того, что я ей показывал. В руке я держал ее грудь. Когда мы встречались, ее юная грудь становилась твердой, как камень.

— Покажи их мне, — приказывал я.

Она расстегивала корсаж и показывала свои прекрасные, нежной белизны груди. Соски были как две смородины, а вокруг был легчайший пушок, как на настоящих плодах. Она хотела застегнуться, но я приказывал ей немного взволнованным голосом: «Нет! Еще!» Она опускала руки вдоль тела и прятала глаза. Ее грудь вздымалась. Когда я позволял ей застегнуться, она подчинялась со слабой улыбкой. Я нежно брал ее за руку и мы возвращались назад.

—Знаешь, когда я буду в Мадриде, тебе писать не стану.

Еще десяток шагов — и она плачет. Я страстно ее обнимаю и чувствую, что ее слезы, крупные, как лесные орехи, радостно обжигают меня.

В моих помыслах блестит слава, как раскрытые ножницы. Работай, работай, Сальвадор! Ты способен не только на жестокость, но и на работу. Моя работоспособность вызывала у всех уважение. Я вставал в семь утра и не знал отдыха весь день. Даже прогулки с девушкой входили в мою программу: работа соблазна. Родители всегда повторяли: «Он никогда не развлекается! Он не отдыхает ни минуты! Ты молод, Сальвадор. Пользуйся своим возрастом». А у. меня в мыслях было совсем другое, противоположное: «Торопись стареть! Ты ужасно незрел и суров». Как бы мне избавится от этого ребяческого недостатка, именуемого юностью?

—Знаешь, когда я буду в Мадриде, тебе писать не стану.

Еще десяток шагов — и она плачет. Я страстно ее обнимаю и чувствую, что ее слезы, крупные, как лесные орехи, радостно обжигают меня.

В моих помыслах блестит слава, как раскрытые ножницы. Работай, работай, Сальвадор! Ты способен не только на жестокость, но и на работу. Моя работоспособность вызывала у всех уважение. Я вставал в семь утра и не знал отдыха весь день. Даже прогулки с девушкой входили в мою программу: работа соблазна. Родители всегда повторяли: «Он никогда не развлекается! Он не отдыхает ни минуты! Ты молод, Сальвадор. Пользуйся своим возрастом». А у. меня в мыслях было совсем другое, противоположное: «Торопись стареть! Ты ужасно незрел и суров». Как бы мне избавится от этого ребяческого недостатка, именуемого юностью?

Прежде чем стать кубистом, надлежало выучиться рисовать. Но это не могло остудить мой пыл деятельности. Мне хотелось быть изобретателем и описать великие философские открытия, как написанная годом позже «Ла Тур де Бабель» («Вавилонская Башня»). Я уже наплодил полтысячи страниц и это был пока только пролог. Сексуальное волнение уступало место философскому беспокойству, больше ничего меня не занимало. «Ла Тур де Бабель» начиналась длинным изложением феномена смерти, на нем, как я думал, основывались все воображаемые конструкции. Антропоморфист, я не принимал во внимание себя, как живого человека, а только в виде ожившей «неодушевленной аморфности» моих причуд. То, что ниже «Ла Тур де Бабель» было для всех понятной жизнью, для меня было смертью и хаосом, И, наоборот, все, что было выше и казалось другим мешаниной, беспорядком, было для меня «логосом» и возрождением. Моя жизнь, в постоянной борьбе за утверждение личности, была в каждый миг новеллой о победе моего «Я» над смертью, тогда как в своем окружении я видел только сплошной компромисс с этой смертью. Я же отказывался вступать с ней в сговор.

Смерть моей матери, в том же году, была для меня самой большой из потерь. Я обожал ее. Для меня она — единственная и неповторимая. Я знал, что ее золотая, ее святая душа настолько выше всего самого человечного, и не мог смириться с утратой существа, на которое бессознательно расчитывал невидимыми изъянами своей души. Она была так добра, что я думал: «Этого хватит и на меня». Она любила меня всепоглощающей и возвышенной любовью — а значит, не могла заблуждаться. Даже мои злые выходки должны быть чем-то чудесным! Ее смерть показалась мне насмешкой Судьбы. Невозможно, чтобы такое произошло с ней или со мной. Мстительное чувство наполняло мое сердце. Стиснув зубы, я поклялся, что вырву мать у смерти и судьбы, даже если потребуются для этого снопы света, которые в один прекрасный день дико засверкают вокруг моего прославленного имени!

Глава восьмая Обучение славе — Исключение из Мадридской Академии изящных искусств — Дендизм-Тюрьма

Чтобы справиться с обилием всего нового, что хлынуло в наш дом, отец решил завести толстую тетрадь, в которую заносил все, что касалось моих дел. По этому случаю, он написал предисловие, предназначавшееся, разумеется, для потомков. Вот его полный текст:

Сальвадор Дали и Доменеч, начинающий художник.

За двадцать один год забот, тревог и усилий я увидел наконец своего сына готовым определиться в жизни. Отцовский долг — не такое уж легкое дело, как кажется. Уступаешь во всем, позволяешь превзойти себя и отказываешь себе во всех желаниях. Мы, родители, ни за что не хотели, чтобы сын полностью отдался Искусству, к которому был предрасположен с детства. Я по-прежнему считаю, что Искусство — это не способ заработать на жизнь. Это лишь развлечение души, которому можно предаваться на досуге. Добавлю — мы, родители, были убеждены, что художнику трудно войти в число первых. Мы знали, сколько горечи, печали и разочарования несет в себе неуспех, и делали все возможное, чтобы убедить сына заняться другой свободной профессией по своему выбору. Но после того, как он стал бакалавром, надо было признать очевидное: его призвание рисовать было сильнее всего. Не считаю себя вправе препятствовать столь очевидному призванию, учитывая к тому же «умственную лень», проявленную им во всех иных сферах. Ныне я предлагаю своему сыну компромисс: пусть поступает в Мадридскую Академию изящных искусств и проходит весь необходимый для получения звания профессора живописи курс. Обладая этим званием, он сможет добиться академической должности, которая обезопасит его от всяческих материальных затруднений. Тогда он сможет полностью посвятить себя Искусству, и я буду уверен в его будущности. К тому же он сможет вести творческую жизнь без финансовых неустройств, ожесточающих неудачников. Ныне я обещаю приобретать моему сыну все, в чем он материально нуждается, чтобы завершить свое образование студента. Эта огромная обязанность для меня, поскольку я не располагаю значительным состоянием и все расходы покрываю из заработков нотариуса. А каждому известно, что нотариусы в Фигерасе не загребают деньги лопатой. Сейчас мое дитя посещает занятия в школе, невзирая на препятствия, зависящие не от него, а от отвратительной организации наших образовательных центров. Официально он учится хорошо. За два года он занял два первых места, одно по Истории Искусств, другое за «Этюд с цветами». Я пишу «официально», потому что он мог бы учиться лучше, но увлечение живописью отвлекает его от основных занятий. Почти все время он проводит, рисуя для себя самого картины, которые потом отсылает на выставки. Приобретенный им успех превзошел все мои ожидания. Я, вероятно, предпочел бы, чтобы эти успехи пришли позже, когда он будет обеспечен должностью профессора, и таким образом избежит обязательных искушений. Написав эти строки, я слукавил бы, утверждая, что успехи моего сына мне не по душе. Даже если мой сын не станет профессором, меня достаточно убедили окружающие, что его творческая направленность — не ошибка. Любая другая карьера рискует увенчаться провалом, ибо он чувствует себя одаренным исключительно в живописи.

Эта тетрадь содержит также документы о годах его пребывания в коллеже, об исключении из него и времени, проведенном в тюрьме, — они представляют интерес для тех, кто желал бы видеть в нем гражданина. Я веду записи каждый день и делаю это впредь, пока буду в силах, собираю все — хорошее или плохое, что имеет к нему отношение. По этим страницам можно понять истинную цену моего сына как художника и гражданина. Пусть тот, кто вооружится терпением, прочтет все и беспристрастно рассудит.


Фигерас, 31 декабря 1925 года.

Сальвадор Дали, нотариус.


Мы приехали в Мадрид с отцом и сестрой. Экзамен в Академию изящных искусств заключался в выполнении рисунка по античной модели. Моя модель была копией Бахуса Джакопо Сансовино. Надо было уложиться в шесть дней. Моя работа шла нормально. Но на третий день отец, ожидая во дворе, пока я выйду, поговорил со смотрителем и тот выразил опасение, что меня не примут.

— Я не знаю, — сказал он, — насколько хорош или плох рисунок вашего сына, но он нарушил экзаменационные правила. Там ясно указано, что рисунок должен быть во всю величину листа. А ваш сын сделал его таким мелким, что незаполненное место вряд ли посчитают полями.

С этой минуты мой отец перестал жить. Он не знал, что посоветовать мне: рисовать заново или продолжить начатое невзирая ни на что. Во время прогулки и вечером в кино он непрестанно повторял: «Найдешь ли ты в себе отвагу начать все заново?» И после долгого молчания: «У тебя осталось три дня». А мне доставляло даже какое-то удовольствие мучить отца. И все же его страх передался мне. Перед сном он сказал:

— Постарайся выспаться и ни о чем не думать. Чтобы завтра принять решение, ты должен быть в отличной форме.

На другой день я не раздумывая стер прежний рисунок. Но лист бумаги, который вдруг стал чистым, как бы парализовал меня. Мои конкуренты работали четвертый день и уже начинали штриховать тени. Еще сеанс — и работа их завершена, останется только отделать детали. Чтобы стереть рисунок, мне хватило полчаса. Усилием воли я вновь взялся за работу. Но оставшегося времени было мало, чтобы набросать контуры нового рисунка — не пришлось бы стирать также и его.

Отец ждал у входа.

— Ну, что у тебя получилось?

— Я все стер.

— И как идет новый рисунок?

— Я его еще не начинал. Только стирал и примеривался. Надо точно знать, что я нарисую на этот раз.

— Ты прав, — ответил он, — но примериваться два часа — это слишком долго. У тебя остаются два дня.

Каждый раз за столом он заставлял меня есть.

— Кушай получше. Ведь завтра тебе надо быть в форме.

Мы были раздражены. Моя сестра тоже выглядела неважно. Отец, мучаясь от мысли, что не надо было стирать рисунок, за всю ночь не сомкнул глаз ни на минуту. На следующий день я начал работу, даже не взглянув на модель, которую знал назубок. И только к концу сеанса я понял, что рисунок получился чересчур большим и на листе не поместятся ноги модели. Это было еще хуже, чем оставить слишком большие поля. Я стер все еще раз.

Назад Дальше