У выхода я встретил отца, мертвенно-бледного от тревоги.
— Ну как?
— Слишком крупно! — ответил я.
— И что ты будешь делать?
— Я уже стер его.
Слезы выступили в его серо-голубых глазах.
— Ладно, сказал он, как бы уговаривая сам себя, — у тебя еще целый сеанс завтра. Сколько раз ты делал рисунки меньше чем за два часа!
Но я-то знал, что это не по силам человеку, ведь нужен был один день для эскизов и еще один для теней. Все было испорчено. Мой отец тоже знал это. Как мне вернуться в Фигерас с позором, мне, который был там первым Месье Нуньес уверял, что меня примут на ура, даже если мой рисунок окажется одним из самых посредственных.
— Если ты не сдашь этот экзамен, — сказал отец, — то из-за моей ошибки и по вине этого дебильного смотрителя. Зачем он вмешался? Если твой рисунок был хорош, какое значение имели размеры?
Я зло ответил:
— Я тебе говорил об этом! Хорошо нарисованная вещь видна сразу. — Но ты же сам признал, что рисунок был слишком мелким, — с сожалением возразил он, накручивая на палец прядь волос.
— Я не говорил, что он был слишком мелкий. Я только сказал: мелкий.
— А я подумал, что ты мне сказал: он слишком мелкий. Может, и такой подошел бы? Укажи мне его точные размеры, чтобы я понял.
Вот тут-то я его помучаю.
— Мы столько обсуждали размеры, что мне трудно вспомнить точно. Мне кажется, что мой рисунок был в самый раз, мелкий, но не слишком.
— Попробуй все-таки вспомнить. Он был такой?
И отец показал мне вилку.
— Разве я сравнивал мой рисунок с гнутой вилкой?
— Представь себе, — спокойно сказал он. — Посмотри на этот нож. Вот такого размера?
— Кажется, да, а может, и нет.
— Так да или нет? — в бешенстве потребовал он.
— Может, да, может, нет.
Отец взад-вперед ходил по комнате в тревоге и ярости. Он бросил на пол кусочек хлеба и встал на колени:
— Он был маленький, как этот хлеб, или большой, как этот зеркальный шкаф?
Сестра заплакала — и мы пошли в уже знакомый кинотеатр. В антракте все обернулись посмотреть на меня, как на что-то необычайное. Я выглядел как переодетый актер: трость с позолоченным набалдашником, бархатный пиджак, волосы, длинные, как у женщины, бакенбарды, наполовину покрывшие щеки. Две девочки рассматривали меня с раскрытыми ртами. Отец забеспокоился:
— Скоро мы уже не сможем никуда пойти с тобой. Стоило отпускать волосы и отращивать бакенбарды, чтобы вернуться в Фигерас с поджатым хвостом.
Уже второй день его голубые глаза смотрели горько и устало. Он уже даже не накручивал на палец прядь белых волос, которая сейчас торчала как рог и воплощала всю его муку. Следующий день начался хмуро и сулил полное поражение. Я был готов ко всему. Никакой провал не мог быть хуже тех минут, что мы пережили накануне. С самого начала сеанса я принялся за работу. И за час закончил все, даже самые легкие тени. Все оставшееся время я восторгался изяществом своего творения, как вдруг заметил, что рисунок совсем крошечный, даже меньше первого.
У входа отец читал какой-то журнал. Не решаясь расспрашивать меня, он ждал, что я скажу.
— У меня получился удивительный рисунок.
И чуть погодя добавил:
— Жаль, что он меньше первого.
Эти слова произвели эффект разорвавшейся бомбы. Однако итоги экзамена были не менее ошеломительными. Меня приняли в Академию изящных искусств со следующим примечанием: «Несмотря на то, что рисунок выполнен не в указанных размерах, он настолько совершенен, что жюри принимает его».
Отец с сестрой уехали, и я остался один в комфортабельной комнате Студенческой Резиденции. Чтобы поселиться там, нужны были отличные рекомендации. Там жили отпрыски лучших испанских семейств. Вскоре я начал посещать занятия Академии изящных искусств. И это занимало все мое время. Я не болтался по улицам, никогда не ходил в кино, не посещал своих товарищей по Резиденции. Я возвращался и закрывался у себя в комнате, чтобы продолжать работать в одиночестве. В воскресные утра я ходил в музей Прадо и брал каталоги картин разных школ. Путь от Резиденции до Академии и обратно стоил одну песету. Многие месяцы эта песета была моей единственной ежедневной тратой. Отец, уведомленный директором и поэтом Маркина (под опекой которого оставил меня) о том, что я веду жизнь отшельника, тревожился. Несколько раз он писал мне, советуя путешествовать по окрестностям, ходить в театр, делать перерывы в работе. Но все было напрасно. Из Академии в комнату, из комнаты в Академию, одна песета в день и ни сантимом больше. Моя внутренняя жизнь довольствовалась этим. А всякие развлечения мне претили.
В своей комнате я написал мои первые кубистические полотна, намеренно подражая Хуану Грису. Употреблял только черный, белый, оливково-зеленый цвета и «ла терр де Сиенн», в противовес своим прежним цветовым излишествам. Мой наряд дополняла большая фетровая шляпа, а также трубка, которую я никогда не зажигал. Взамен длинных брюк я носил короткие штаны с мини-носками, иногда заменяя их обмотками. В дождливые дни меня защищал непромокаемый плащ, почти волочившийся по земле. Сегодня я отдаю себе отчет, что мой странный наряд был немного «фантастическим». Об этом шептались не таясь, и каждый раз, входя или выходя из своей комнаты с высоко поднятой головой, я видел, как любопытствующие собираются поглазеть на меня.
Несмотря на первоначальный энтузиазм, я вскоре разочаровался в Академии изящных искусств. Отягощенные летами и привычкой к декорированию профессора ничему не могли меня научить. В самом деле, они, далекие от отступлений в академическом приспособленчестве, были «уже» прогрессистами, готовыми к «новизне». Тогда как я ждал от них ограничений, суровости, техники, они давали мне свободу, лень, приблизительность. Эти старики уже были смутно знакомы с французским импрессионизмом по форсированным примерам «испанского типизма». Соролья был для них богом, а я был уже заражен кубизмом, который они готовились принять через несколько поколений. Я задавал своему профессору назойливые вопросы: как смешивать масло и с чем? как постоянно добиваться цельной вещественности? какому методу следовать, чтобы получить эффект? Изумленный моими вопросами профессор отвечал крайне неопределенно.
— Мой друг, каждый должен найти свой метод. В живописи нет закона. Выражайте то, что видите. Вложите в это свою душу. В живописи идет в счет только темперамент. Темперамент!
Я грустно думал: «Темперамента мне у вас ни занимать, профессор, но скажите мне, ради Бога, в каких пропорциях смешивать лак и масло?»
— Смелее, смелее, — повторял он, — будьте осторожны, не детализируйте. Упрощайте, упрощайте, без всяких правил и принуждения. В моем классе любой ученик должен работать в согласии со своим темпераментом!
Профессор живописи! Профессор — и такой дебил! Сколько нужно было войн и революций, чтобы вернуться к высшей реакционной истине, что «строгость» — это первое условие любой иерархии, что принуждение — только и отливает форму формы. Профессор живописи! Профессор! Какой дурак!
В Мадриде я был единственным парадоксальным художником, который, занимаясь кубизмом, в то же время требовал от профессоров точной науки — как рисовать перспективу и создавать колорит. Мои товарищи принимали меня как реакционера, противника прогресса. Они называли себя революционерами и новаторами, потому что им позволяли рисовать как попало и потому что черный цвет на своих палитрах они сменили на лиловый! Нет черного цвета, утверждали они, все окрашено только в цвета спектра, а значит, тени лиловые. Эту импрессионистскую революцию я совершил еще в двенадцать лет, но даже в этом возрасте не сделал подобной ошибки — не изгнал черный цвет из своей палитры. Одного взгляда на небольшое полотно Ренуара в барселонском собрании было достаточно, чтобы все понять. А они годами топчутся в своих полукруглых залах. Боже, до чего глупыми могут быть люди!
Все подтрунивали над старым профессором, который один глубоко постиг свою науку и был по-настоящему знающим. Я сам не раз сожалел, что не очень внимательно прислушивался к его советам. Хосе Морено Карбонеро был очень хорошо известен во Франции. Некоторые из ело картин, вдохновленные сценами «Дон Кихота», и сегодня нравятся мне больше, чем когда-либо. Он ходил в черном пиджаке, с черной жемчужиной в галстуке и проверял наши работы в белых перчатках, не пачкая их. Два-три прикосновения угольным карандашом — и рисунок чудесным образом преображался. Два маленьких медиумичных глаза как будто все мгновенно фотографировали. Ученики ждали его ухода, чтобы стереть поправки и переделать рисунки по своему «темпераменту». Их лень не имела себе равных, так же, как и их безосновательные и сомнительные претензии на славу, тогда как они были не способны ни опуститься до уровня здравомыслия, ни подняться к вершинам величия. Какие вы дебилы, мои товарищи по Изящным искусствам!
Однажды я принес свой каталог Жоржа Брака. Никто никогда не видел картин кубистов и никто из учеников Академии не был готов принять такую живопись. Только профессор анатомии, славившийся научным складом ума, попросил у меня на время эту маленькую книгу. Он уверял, что никогда не видел работ кубистов, но считает правильным уважать то, чего не понимаешь. Тем более, если о подобных вещах было написано черным по белому, значит, в них был какой-то здравый смысл. На следующее утро, прочтя предисловие, он вернул мне книгу. Доказывая, что во всем разобрался, он привел мне множество в высшей степени абстрактных и геометрических примеров. Я ответил, что он не совсем прав и кубизм следует внятно воспринимаемому рисунку. Профессор анатомии открыл коллегам оригинальность моих эстетических идей. Все стали смотреть на меня как на высшее существо.
Внимание, проявленное к моей персоне, чуть было не пробудило во мне былую детскую страсть к публичному обнажению. Раз они не могут меня ничему научить, думал я, объясню-ка им сам, что значит «личность». И все же я продолжал вести себя примерно: никогда не пропускал занятий, демонстрировал уважение, над любым сюжетом работал в десять раз быстрее и лучше, чем первый ученик в классе. Однако профессора не решались считать меня «творцом».
— Он слишком серьезен, — говорили они, — очень искусен и успевает делать все, за что берется. Но он холоден, как лед, в его работах нет чувства, ибо он не является личностью.
Погодите, господа, погодите, вы еще увидите, что я за личность! Первая искра вспыхнула во время визита в Академию короля Альфонса III. В эту эпоху его популярность падала и предстоящее посещение разделило школу на два лагеря. Противники не хотели приходить в назначенный день, и дирекция, предвидя возможный саботаж, чтобы заставить всех явиться, вынуждена была издать строгий приказ. За неделю началась уборка вечно грязной и ветхой Академии. Было умело продумано, как скрыть от короля, насколько нас мало. Ученики должны были, перебегая по внутренним лестницам, заполнять следующие по ходу визита залы. Жалкие и чахлые натурщики, получавшие нищенский заработок, были заменены смазливыми девицами из числа мадридских шлюх. На стенах были развешаны картины, на окнах появились занавеси, повсюду блестели позументы. Все было готово к прибытию короля в сопровождении официальной свиты. Инстинктивно противореча общему мнению, я нашел короля очень симпатичным. Ему приписывали дегенеративность, а он, напротив, понравился мне подлинно аристократической уравновешенностью, затмевающей заурядное окружение. Он держался так непринужденно и естественно, будто только что сошел с благородного полотна Веласкеса. Я почувствовал, что он сразу заметил меня среди товарищей. Мой необычный наряд, мои волосы, как у девушки, мои бакенбарды должны были бросаться в глаза. К тому же, по непредвиденной случайности, меня сочли представительным учеником, и я сопровождал короля из одного класса в другой. Я смертельно стыдился при мысли, что король обнаружит уловку, использованную Академией, чтобы произвести благоприятное впечатление. После нескольких перебежек я чувствовал искушение разоблачить комедию, которую играли перед ним, но вовремя воздержался.
В конце посещения короля сфотографировали с учениками. Было велено найти кресло, но он, предвидя это, с великолепной непосредственностью уселся на пол. Потом щелчком указательного и большого пальцев отправил в плевательницу окурок сигареты. Этот жест, характерный для мадридских уголовников, вызвал оживленный смех и расположил к королю учеников и особенно служителей, которые никогда бы не осмелились на такое ни перед профессорами, ни даже перед нами. Именно в эту минуту я убедился, что король отличил меня от других. И в самом деле, он бросил на меня взгляд, чтобы проверить мою реакцию. В его проницательном взгляде я прочел опасение, как бы ктонибудь не увидел в его жесте демагогического заигрывания. Я покраснел, и король, посмотрев на меня, наверняка заметил это.
Снимок был сделан, и король каждому из нас уделил время. Я был последним, кому он пожимал руку, и единственным, кто выразил ему уважение, преклонив колено. Подняв голову, я заметил на его нижней губе, по-бурбонски выпяченной, почти неуловимый тик. Мы узнали друг друга!
Когда двумя годами позже король подписывал мое исключение из Академии изящных искусств, он, очевидно, не сомневался, что исключенный был тем самым единственным учеником, так эффектно выражавшим свою почтительность.
Прошло четыре месяца, как я приехал в Мадрид, а моя жизнь текла так же методично, уныло и прилежно, как и в первые дни. Точнее сказать, я довел ее до аскетизма. Предпочел жить в тюрьме, и если бы я в самом деле жил в тюрьме, ни капли ни сожалел бы о своей свободе. Мои картины становились все строже и строже. Я загрунтовал холсты очень толстым слоем клеевой краски. На этих поверхностях, содержащих гипс, я написал, за четыре месяца в Мадриде, несколько капитальных работ, в том числе и впечатляющее «Аутодафе». Это и в самом деле было аутодафе, потому что грунт покрылся кракелюрами и мои картины раскрошились на кусочки. Однако перед этим их открыли, а вместе с ними открыли меня.
Студенческая Резиденция разделилась на группы и подгруппы. Одна из них называла себя литературно-художественным нонконформистским авангардом. Послевоенные катастрофические миазмы уже бродили в ней. Эта группа переняла парадоксальную и негативистскую традицию другой группы литераторов и художников, которые называли себя «ультраистами», используя слабые отражения европейских «измов». Они более или менее соответствовали «дадаистам». В группу Резиденции входили Пепин Бельо, Луис Бунюэль, Гарсиа Лорка, Педро Гарфиас, Эухенио Монтес, Р.Баррадас и другие. Из тех, с кем я познакомился, только двоим суждено было достичь вершин: Гарсия Лорке в поэзии и драме, Эухенио Монтесу и духовности и уме. Один был из Гранады, другой из Сент-Жаке-де-Компостель.
Как-то в мое отсутствие хозяйка оставила мою дверь открытой, и Пепин Бельо, проходя по коридору, заметил две мои кубистические работы. Он сразу же поделился своим открытием с группой, которая до сих пор знала меня только в лицо. Я был для них предметом упражнений в едком юморе, одни называли меня «музыкант» или «артист», другие — «поляк». Мой смешной костюм, так непохожий на европейский, заставлял их презирать меня и считать какойто убогой романтической фигурой. Мой прилежный вид, мое лицо без тени юмора делали меня в их глазах жалким, умственно отсталым и разве что живописным. Ничто так не отличалось от их щеголеватых английских костюмов, как мои велюровые куртки, мой галстук, завязанный бантом, мои носки-обмотки. Они стриглись очень коротко, я же отпускал волосы длинные, как у девушек. Когда мы с ними познакомились, они были во власти настоящего комплекса элегантности и цинизма, которым страшно кичились. Одним словом, я стеснялся их и почти до обмороков боялся, как бы они не вошли в мою комнату.
После открытия Пепино Бельо они пришли посмотреть на меня и со своим обычным снобизмом преувеличивали свое восхищение. Они думали обо мне бог знает что, но не ожидали, что я художник-кубист. Они откровенно признались во всем, что говорили обо мне, и взамен предложили свою дружбу. Менее великодушный, чем они, я сохранял какую-то дистанцию между нами, спрашивая себя, что конкретно они могут мне дать. Между тем, меньше чем за неделю я произвел на них такое впечатление превосходства, что вскоре вся группа повторяла: «Дали сказал тото…», «Дали нарисовал то-то…», «Дали ответил…», «Дали думает, что…», «Это похоже на Дали…», «Это далинийское…». Вскоре я понял, что они все у меня возьмут и ничего не дадут. Все, чем они распологали, было у меня в квадрате или в кубе. Мне нравился только Гарсия Лорка. Он воплощал собой целостный поэтический феномен, был самим собой — застенчивый, полнокровный, величавый и потный, трепещущий тысячей мерцающих подземных огней, как любая материя, готовая вылиться в свою собственную оригинальную форму. Моей первой реакцией было отрицательное отношение к «поэтическому космосу»: я утверждал, что ничто не могло остаться без названия и определения. Для всего были установлены какие-то «рамки» и «законы». Здесь не было ничего, что нельзя было бы «съесть» (к тому времени это уже стало моим излюбленным выражением). Когда я чувствовал заразительный огонь поэзии великого Федерико и меня охватывали безумные и прихотливые языки его пламени, я прилагал все усилия, чтобы укротить и погасить их оливковой ветвью своей преждевременной анти-фаустовской старости, готовя уже решетку своего трансцедентального прозаизма, на котором на следующий день, когда от пламени Лорки останутся только угли, я буду жарить шампиньоны, котлеты и сардины своих идей. Все будет вовремя сервировано и подано теплым на чистых страницах книги, которую вы собираетесь прочесть. Одним махом я утолю духовный голод нравственности и воображения нашей эпохи.