Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим - Сальвадор Дали 3 стр.


Как музыкант на волне вдохновения, я чувствовал в себе множество идей. Нарисовал на маленьких квадратиках 60 акварелей и подвесил их на ниточках над батоном хлеба. Я был в восторге от абсурдного вида и ужасной реальности моей вещи, а в 2 часа ночи уснул тяжелым сном ангела. В 6 утра проснулся, но уже демоном. Самая страшная тревога пригвоздила меня к постели. И последним жестом, на который я был способен, я отбросил одеяло, под которым задыхался. Меня покрывал холодный пот, терзали угрызения совести. Начинался день. Неистовые крики птиц подняли и меня.

Гала, Галючка, Галючкинита! У меня из глаз хлынули горькие, обжигающие слезы, безудержные, как детские рыдания. А когда слезы высохли, я снова увидел перед собой Гала, прислонившуюся к оливковому дереву в Кадакесе, Гала конца лета, наклонившуюся, чтобы подобрать блестящие от слюды камешки со скал на мысе Креус, Гала, плывущую так долго, что я уже не вижу ее маленькое улыбчивое лицо. Каждую из этих картин мой поток слез вернул мне еще прекрасней, как если бы механизм чувств заключал в себе мускульные диаграммы моих орбит, чтобы выплеснуть до последней капли светлые видения моей любви — кислотой лимона и бледностью воспоминаний.

Я бросился в клинику и в такой дикой тоске вцепился в белый халат хирурга, что ему пришлось уделить мне исключительное внимание. Неделю я проплакал не переставая и вне зависимости от обстоятельств, к общему удивлению группы сюрреалистов. Наконец, в воскресенье опасность миновала. Смерть почтительно попятилась. Галючка улыбается. Я держу в своей руке руку моей радости и думаю в глубокой нежности: «После всего этого я могу тебя убить!»

У меня было три поездки в Вену. Они на удивление похожи. По утрам я ходил смотреть на полотна Вермеера в собрании Чернин, а во второй половине дня не ходил смотреть на Фрейда, поскольку каждый раз мне сообщали, что он убыл в деревню для поправки здоровья. В памяти сохранились печальные прогулки по Вене, скрашенные шоколадными тортами и визитами к антикварам. Вечера я проводил у себя один в долгих воображаемых беседах с Фрейдом. Однажды он даже оказал мне честь, проводив меня до отеля в Саше, и остался у меня в номере до самого утра, укрывшись за пыльными портьерами.

Несколько лет спустя последовала моя последняя попытка встретить Фрейда. Я ужинал с друзьями в ресторане «Сена». Мы ели мое любимое блюдо — улитки, как вдруг я случайно замечаю у соседа фото мэтра на обложке журнала. Тотчас же раздобываю себе такой же экземпляр, читаю сообщение о приезде Фрейда в Париж, точнее, о его изгнании, и издаю крик радости. Мне тут же открылся морфологический секрет Фрейда. Его череп — это улитка. Хочешь переварить его мысль — надо выковыривать ее иголкой. Это открытие я воплотил в одном-единственном его портрете, сделанном мною незадолго до его смерти. Череп Рафаэля отличается от фрейдовского: он восьмиугольный, как граненый алмаз, а мозг его напоминает жилу в камне. Мозг Леонардо — как орех, это свидетельствует о его более земной природе.

Напоследок расскажу о встрече с Фрейдом в Лондоне. Я в компании со Стефаном Цвейгом и поэтом Эдвардом Джеймсом. Пересекая двор меблирашек, где жил старый профессор, я увидел прислоненный к стене велосипед. К нему привязана красная резиновая грелка. На этой-то грелке и прогуливались улитка! Вопреки моим ожиданиям мы говорили мало, но поедали друг друга глазами, Фрейд ничего не знал обо мне — только живопись, которая его восхищала. Я казался ему разновидностью «интеллектуального» денди. Позже я узнал, что произвел на него при встрече совершенно противоположное впечатление. Собираясь уходить, я хотел оставить ему журнал со своей статьей о паранойе. Раскрыв журнал на странице, где было напечатано мое исследование, я попросил его прочитать, если у него найдется для этого время, фрейд продолжал внимательно смотреть на меня, не обращая ни малейшего внимания на то, что я ему показывал. Я объяснил ему, что эта не причуда сюрреалиста, а статья, претендующая на подлинную научность. Несколько раз повторил ему название и пальцем подчеркнул его на странице. Он был невозмутим и равнодушен — мой голос от этого становился все громче, пронзительней, настойчивей. Тогда Фрейд, продолжая изучать меня, поскольку стремился при этом уловить мою психологическую сущность, воскликнул, обращаясь к Стефану Цвейгу: «Сроду не видывал такого — настоящий испанец? Ну и фанатик!»

Глава вторая Внутриутробные воспоминания

Думаю, мои читатели вовсе не помнят или помнят очень смутно о важнейшем сроке своего бытия, проходящем в материнском лоне и предшествующем появлению на свет. Мне же он помнится так отчетливо, как вчерашний день. Вот почему я начну с самого начала — с ясных и уникальных воспоминаний о своей внутриутробной жизни. Без сомнения, это будут первые мемуары такого рода в мировой литературе.(Г-да Хаакон и Шевалье, первые переводчики этой книги на английский язык, сообщают не известный мне прежде факт: один из их друзей, г-н Владимир Познер, обнаружил главу о внутриутробной памяти в «Мемуарах» Казановы.)

Уверен, что пробужу в читателях подобные же воспоминания или, по меньшей мере, помогу им вычленить из потока сознания первые неопределенные и невыразимые впечатления, образы состояния души и тела, воплощенные еще до рождения в некое предчувствие своей судьбы. Советую также обратиться к сенсационной книге доктора Отто Ранка «Травма рождения», весьма познавательной в научном плане. Мои собственные внутриутробные воспоминания, ясные и подробные, полностью подтверждают тезис доктора Ранка об этом периоде как об утраченном рае.

В самом деле, на вопрос о моих тогдашних ощущениях я тотчас бы ответил: «Мне было хорошо, как в раю». А каким был этот рай? Наберитесь терпения — и подробности не заставят себя ждать. Начну с общих ощущений. У внутриутробного рая — цвет адского пламени: красно-оранжево-желто-синий. Это мягкий, недвижный, теплый, симметрично-двоящийся и вязкий рай. Уже тогда он даровал предвкушение всех наслаждений, всех феерий. Самым великолепным было видение глазуньи из двух яиц, висящей в пространстве. Не сомневаюсь, что именно в этом — причина моего смятения и волнения, которые я испытывал на протяжении всей жизни перед этой образной галлюцинацией. Увиденная до рождения глазунья была огромной, фосфоресцировала, я различал каждую складку и морщинку голубоватого белка. Два «глаза» то приближались ко мне, то удалялись, перемещались то направо, то налево, то вверх, то вниз. Перламутрово переливаясь, они медленно уменьшались, пока не исчезали совсем. Одно только то, что и сегодня я могу воскрешать при желании подобное видение (пусть даже и не такое яркое и лишенное былой магии), заставляет меня вновь и вновь воспроизводить этот фосфорически сверкающий образ, напоминающий световые вспышки, возникающие под опущенными веками, если давить на глаза. Чтобы заново почувствовать это, мне достаточно принять характерную позу зародыша: сжать кулаки у закрытых глаз. Это немного напоминает детскую игру, когда перед глазами возникают цветные круги (их иногда называют «ангелами»). В таких случаях полный ностальгии ребенок в поисках зрительных воспоминаний об эмбриональном периоде до боли давит на глазницы. Появляющиеся при этом световые и цветовые пятна воскрешают нимбы ангелов, некогда виданных в утраченном раю.

Мне кажется, вся образная жизнь человека — лишь попытка символически воспроизвести первоначальное состояние рая в сходных ситуациях и представлениях, а также преодолеть кошмарную травму рождения, когда нас изгоняют из рая, грубо выталкивая из замкнутой и оберегающей среды в открытый всем опасностям и ужасно реальный мир. Все это сопровождается асфиксией, сдавлением, ослеплением, удушьем и остается затем в нашем сознании чувствами тоски, поражения и отвращения.

Жажду смерти нередко можно объяснить сильнейшим импульсом вернуться туда, откуда мы пришли. Самоубийцами становятся чаще всего те, кто не смог изжить травму рождения. Вот почему умирающий на поле брани зовет: «мама» — в этом желание обратного рождения, нового обретения рая, из которого нас изгнали. Лучшее подтверждение этого — обычай некоторых отсталых племен хоронить своих умерших скрученными и спеленутыми в позе зародыша.

Однако вовсе не обязательно умирать, чтобы проверить сказанное мною. Достаточно заснуть. Ибо во сне человек хоть ненадолго приближается к состоянию рая, пытаясь восстановить его в мельчайших подробностях. Погружаясь в сон, я характерным образом сжимаюсь, точнее даже, свертываюсь в клубок. Это целая пантомима из микрожестов, тиков, движений, разновидность таинственного балета — предверье забытья в краткой нирване сна, возвращающего нам драгоценные крупицы утраченного рая. Перед сном я свиваюсь в позе зародыша, до боли зажав в кулаках большие пальцы рук. Спиной пытаюсь слиться с воображаемой плацентой — простыней, в которую укутываюсь как можно плотнее. Даже в самый зной я не обхожусь без простынного покрова, не могу без него уснуть. И всегда именно в таком положении. Стоит мизинцу на ноге переместиться чуть влево или вправо, стоит верхней губе непроизвольно коснуться подушки — и бог-сон тут же уносится от меня. По мере засыпания тело мое все уменьшается и наконец остается только голова, тяжелея и наполняясь всем моим весом. Такое представление о себе (во сне) связано с памятью о внутриутробной жизни, которую я определил бы как некую тяжесть вокруг двух кругов — глаз. Я часто представлял сон как чудище с огромной тяжелой головой и нитевидным телом, подпираемым для равновесия костылями реальности. Ломаются подпорки —и мы падаем. Почти все мы испытываем это ощущение внезапного падения в пропасть именно в то мгновение, когда целиком погружаемся в сон. А внезапно проснувшись с бешено колотящимся сердцем, мы не сомневаемся, что это потрясение — реминисценция изгнания из рая при рождении.

Благодаря Фрейду мы знаем об эротическом значении всего, что связано с полетами.(Очень показательны в этом смысле занятия Леонардо.) Нет ничего более символического, чем полеты во сне.( В отличии от явлений гравитации полет — символ эрекции.) Современная мифология в обожествлении самолета и парашюта видит исступленную и смехотворную иллюзию покорения неба. Все, кто бросается в пустоту, в глубине души, между тем, хотят лишь обратного рождения любой ценой, пусть иным способом, но остаются привязанными к пуповине, символизируемой парашютом. Военная хитрость наподобие парашюта знакома сумчатым животным, детеныши которых для защиты от жестокой реальности находят временное убежище в сумке на животе матери. Так они постепенно привыкают к внешней жизни. К таким животным я отношу и выдуманных мною сумчатых кентавров.

Внешняя опасность во многом порождает и культивирует миражи и представления нашей внутриутробной памяти. (Много красноречивых примеров дает война 1939 года. В Париже во время воздушных тревог я зарисовывал скрюченные позы зародышей, которые принимали люди в убежищах. Кроме внешней опасности, внутриутробное ощущение давал еще и темный и сырой подвал. Люди, укрывшиеся от бомбежки, засыпали со счастливой, почти восторженной улыбкой.)

Я вспоминаю летние грозы, от которых мы детьми прятались под столом, покрытым скатертью, устраивали укрытия из стульев и покрывал, чтобы поскорее спрятаться там и закрыть глаза. И когда снаружи раздавались раскаты грома, сердце замирало от наслаждения! Сколь восхитительны воспоминания об этой игре! Прячась в своих постройках, мы лакомились конфетами или сладкой водой, искренне веря, что живем в другом мире. Я называл эту игру во время грозы — «строить грот» или «играть в дядюшку Патуфэ». Дядюшка Патуфэ испокон веку был популярнейшим героем маленьких каталонцев. Крошечный этот человечек однажды был проглочен огромным деревенским быком, который хотел его защитить, спрятать. Родители искали его повсюду, звали: «Патуфэ, где же ты?» Наконец он отозвался: «Сижу я в брюхе у быка, где ни дождя, ни ветерка».

Как крошка Патуфэ, я в своих искусственных убежищах от грозы находил множество образов, связанных с жизнью до рождения. Они появлялись, стоило сесть на корточки и обхватить руками колени. Я свешивал голову и, раскачивая ею из стороны в сторону, чувствовал, как кровь приливает к голове(Одна молодая красивая мама недавно открыла мне по секрету: ее пятилетняя дочь утверждает, что помнит, как жила на небе, которое она описывает как темное теплое пространство, в котором она размещалась вниз головой.).

И делал так, пока не начинала сладко кружиться голова. Тогда, не закрывая глаз, я видел тени, чернее реальной темноты, и фосфорические круги, из которых являлась пресловутая глазунья. Пламенеющие яйца смешивались, наконец, в мягкий и бесформенный белый омлет, растекающийся вширь, тягучий, принимающий по моему желанию любые очертания, то скручивающиеся, то разворачивающиеся. Я был на вершине блаженства и хотел бы, чтобы так было вечно.

Механические предметы становились моими злейшими врагами — и даже часы должны были размякнуть или растаять.

Глава третья Рождение Сальвадора Дали

Фигерас, 11 часов 13 мая 1904 года. Перед г-ном Мигелем Комас Кинтана, просвешенным муниципальным судьей, и его секретарем Франсиско Салаи-и-Сабриа предстал дон Сальвадор Далии-Куси (уроженец Кадакеса провинции Жерона, 41 года, женатый, нотариус, проживающий в Фигерасе по улице Монтуриол, 20), чтобы внести в книгу регистрации актов гражданских состояний запись о рождении ребенка. Вот она: «Означенный ребенок родился по улице Монтуриол, 20, в 8 часов 45 минут 11 мая сего года. Наречен отныне Сальвадором Фелипе Хасинто. Является законным сыном заявителя и его супруги доньи Фелипы Дом Доменеч, 30 лет, уроженки Барселоны, также проживающей по улице Монтуриол, 20. Предки по отцовской линии: дон Гало Дали Винас, рожденный и погребенный в Кадакесе, и донья Тереса Куси Маркое, уроженка Росаса. Предки его по материнской линии: дон Ансельмо Доменеч Серра и донья Мария Феррес Садурни, уроженцы Барселоны. Свидетели: дон Хосе Меркадер, уроженец Ла Бисбала провинции Жерона, кожевенник, проживающий по улице Калсада де Лос Монхас, 20, и дон Эмилио Баиг, уроженец Фигераса, музыкант, проживающий по улице Перелада, 5, оба совершеннолетние».

Звоните во все колокола! Пусть крестьянин, сгорбленный на своем поле, расправит спину, подобную стволу оливы, искривленной трамонтаной(Северный ветер на Средиземном море (прим. пер.).), подопрет щеку мозолистой рукой в благородном жесте мыслителя…

Глядите! Родился Сальвадор Дали. Стих ветер, и небо ясно. Средиземное море спокойно и на его гладкой поверхности радугой сверкают семь лучей солнца, как на рыбьей чешуе… Все они наперечет — и что с того? Сальвадору Дали больше и не нужно!

Точно таким же утром греки и финикийцы вошли в проливы Росас и Ампуриас, чтобы создать здесь колыбель цивилизации, — и вот театрально чистые пеленки Сальвадора Дали оказались посреди равнины Ампурдан, в центре самого четкого и прозрачного пейзажа в мире.

Пусть рыбак с мыса Креус положит весла под подогнутые колени и задержит их на мгновение, чтобы стекла вода, пусть выплюнет в море окурок изжеванной сигары и утрет рукавом сладкую слезу, вот уже четверть часа копившуюся в глазу. И пусть он обратит взор в мою сторону!

И ты, Нарсиссе Монтуриол, великий сын Фигераса, изобретатель и конструктор первого батискафа, подыми на меня свои серые глаза. Посмотри! Ты ничего не видишь? И все остальные тоже?

В доме на улице Монтуриол родители любуются своим новорожденным.

Бедные мои! Запомните, что я вам сейчас скажу. Все будет иначе в день моей смерти!

Глава четвертая Ложные воспоминания детства

Мне исполнилось семь лет, и отец решил отдать меня в школу. Он вынужден был применить силу и потащить меня за руку. Я заорал и закатил такой скандал, что все торговцы бросились из-за прилавков поглазеть на нас. Родителям удалось научить меня двум вещам: я знал алфавит и умел писать свое имя. Через год учения в школе они обнаружили, что я полностью забыл эти азы. И не по своей вине. Просто мой учитель весь учебный год приходил в класс только затем, чтобы поспать. Звали его г-н Траитер, что по-каталонски означает «омлет». Это был поистине фантастический персонаж; концы его седой раздвоенной бороды были так длинны, что спускались ниже колен, когда он садился. Борода цвета слоновой кости вечно была в желтых и рыжих пятнах — такими бывают пальцы курильщиков, а иной раз клавиши пианино, хотя пианино не курит.

Г-н Траитер тоже не курил. Это помешало бы ему спать. Но, ненадолго пробуждаясь, он нюхал чрезвычайно крепкий табак, от которого оглушительно чихал в огромный, весь в охряных пятнах, носовой платок, который он очень редко менял.

Г-н Траитер был похож на помесь Толстого и Леонардо. Плохо одетый, дурно пахнущий, он к тому же носил цилиндр — редчайшую в наших краях вещь. Однако его спасала репутация умного человека. По воскресеньям он совершал вылазки и возвращался на повозке, битком набитой готическими фигурками и рельефами, которые он выкрадывал из церквей или скупал за бесценок. Однажды, обнаружив в нише колокольни античный рельеф, он был под таким впечатлением, что решился отбить его ночью. Но рельеф был одним целым со стеной — и колокольня обрушилась, а два колокола упали на соседний дом, пробили крышу, всполошили жившую там семью и подняли на ноги всю округу. Г-н Траитер едва унес ноги, сопровождаемый градом камней. Этот случай взбудоражил жителей Фигераса, но послужил лишь к вящей славе учителя, прослывшего отныне жертвой любви к Искусству. В результате своих поисков г-н Траитер выстроил в предместье довольно безвкусную виллу и захламил ее всеми сокровищами, накопленными в обобранном им крае.

Почему отец выбрал для меня школу с таким чудаком учителем, как г-н Траитер? Мой отец был одним из вольных каталонских мыслителей, сыном чувствительной Барселоны, членом хора Хосе Ансельмо Клаве, фанатиком процесса Феррера. И он был принципиально против обучения в школе Братьев, куда я должен был бы поступить по своему происхождению. Он решил, что я должен учиться в общей школе, и это было воспринято как эксцентричность. Никому не было известно о способностях г-на Траитера — ибо никто, кроме бедняков, не доверял ему своих детей. Таким образом, я провел первый учебный год с самыми бедными детьми Фигераса, и это развило мою естественную склонность к мании величия. Мог я разве не думать о себе как об исключительном, бесценном и утонченном существе, будучи богачом среди окружавших меня бедняков? Я единственный приносил с собой горячий шоколад в термосе, на чехле которого были вышиты мои инициалы. Стоило мне слегка поцарапаться — и мне тут же перевязывали палец или колено чистым бинтом. Я носил матросский костюмчик, расшитый золотом на манжетах. Мои тщательно расчесанные волосы были всегда надушены — и простодушные дети поочередно подходили ко мне, чтобы понюхать мою голову. Я единственный носил начищенные ботинки, а случалось мне потерять с них серебряную пуговицу — и мои босоногие соученики дрались до крови, лишь бы завладеть ею. Я не играл с ними и даже не разговаривал. Впрочем, и для них я оставался настолько чужим, что они настороженно подходили ко мне лишь затем, чтобы полюбоваться носовым платком или новехонькой тростью из гибкого бамбука с серебрянным набалдашником.

Назад Дальше