Я смотрю на это, и мне кажется, что я наблюдаю за самой собой — за той Вианн, какой я была когда-то в другой жизни.
Но кто же я теперь? Я притаилась за кухонной дверью и отчего-то глаз не могу отвести от Зози. Мелькает воспоминание о тех временах и о том человеке, что тоже стоял тогда в дверном проеме, с подозрением заглядывая внутрь. Я помню лицо Рейно, его голодные глаза, его затравленный, исполненный ненависти взгляд — взгляд человека, испытывающего почти отвращение от того, что он видит, но все же заставляющего себя смотреть.
Неужели и я стала такой же? Тоже стала одной из версий Черного Человека? Одной из версий Рейно, для которого удовольствия — это мука; которому не под силу выносить чужую радость; который сгибается до земли под тяжким бременем собственной зависти и вины?
Что за бред! С чего мне завидовать Зози?
Мало того: мне страшно. Но почему? Что со мной такое?
В половине пятого с затянутой туманом улицы врывается Анук: глаза горят и за ней по пятам следует некое светящееся облачко — по всей видимости, пресловутый Пантуфль. Она здоровается с Зози, радостно ее обнимает, и к ней присоединяется Розетт. Они втроем кружат по комнате, выкрикивая: «Бам-бам-бам!» Это некая игра, какой-то дикий танец, который кончается тем, что все трое падают, смеясь и задыхаясь, в кресла, на розовый искусственный мех.
И пока я подглядываю за ними из-за кухонной двери, в голову мне вдруг приходит неожиданная мысль. Здесь, пожалуй, слишком много призраков. Опасных, смеющихся, явившихся из прошлого, и возрождения этого прошлого допускать никак нельзя. И вот что странно: эти призраки выглядят на редкость живыми, словно это я, Вианн Роше, стала призраком, а троица, веселящаяся посреди магазина, — настоящие люди, некое магическое трио, тот круг, который разорвать невозможно…
Все это, конечно, чушь. Я-то знаю, что я настоящая. Вианн Роше — это просто имя, которое я когда-то носила; возможно, это даже и не настоящее мое имя. И у Вианн Роше не может быть иных целей, кроме моих собственных, без меня у нее нет и не может быть никакого будущего.
Но я отчего-то все продолжаю думать о ней, словно о любимом пальто или паре туфель, которые, повинуясь какому-то внезапному порыву, отдала в благотворительное учреждение, чтобы отныне их любил и носил кто-то другой…
И теперь мне уже интересно вот что…
Какую часть себя самой я успела отдать? И если я больше уже не Вианн Роше… то кто же ею стал?
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ БАШНЯ
ГЛАВА 1
19 декабря, среда
А, здравствуйте, мадам. Ваши любимые? Дайте подумать… Шоколадные трюфели, сделанные по моему особому рецепту, отмеченные знаком Госпожи Кровавой Луны и обвалянные в чем-то невыразимом, вызывающем искушение. Дюжину? Или, может, две? И уложим их в красивую коробку из черной шелковой бумаги с бантом ярчайшего красного цвета…
Я знала, что она вскоре придет. Таково уж воздействие моих особых трюфелей. Она пришла как раз перед закрытием; Анук была наверху и делала уроки, а Вианн снова возилась на кухне, готовясь к завтрашнему наплыву покупателей.
Я заметила, что прежде всего ее поразили запахи, царившие в магазине. Это весьма сложное смешение всевозможных ароматов: рождественской елки, стоящей в углу, апельсинов, гвоздики, молотого кофе, горячего молока, пачулей, корицы, чуть затхлый запах старого дома… и, разумеется, шоколада — возбуждающий, богатый, как Крёз, и темный, как смерть.
Она озирается, видит украшения на стенах, картины, колокольчики, кукольный домик в витрине, коврики на полу — все хромово-желтое, ярко-розовое, алое, золотое, зеленое, и у нее чуть не вырывается: «Да это же похоже на притон курильщиков опиума!» Но она вовремя прикусывает язык и удивляется себе: «Что это я так расфантазировалась?» На самом деле она таких притонов никогда не видела — да и любителей опиума встречала разве что на страницах «Тысячи и одной ночи», — и все же ей кажется, что есть в этой обстановке нечто странное. Почти магическое.
За окнами желто-серое небо так и светится обещанием снегопада. Метеорологи уже несколько дней его предсказывают, но, к великому разочарованию Анук, по-прежнему слишком тепло, чтобы с небес посыпался снег, а не этот бесконечный моросящий дождь, приносящий густые туманы.
— Паршивая погода, — говорит мадам.
Ну естественно, ей так кажется, потому что в облаках она видит не волшебство, а загрязнение окружающей среды и рождественские огоньки воспринимает не как звезды, а как обыкновенные электрические лампочки; она не знает ни покоя, ни радости, а рождественская толпа представляется ей бессмысленным скоплением людей, которые озабоченно и суетливо трутся друг о друга и, не испытывая никаких теплых чувств, в последнюю минуту покупают первый попавшийся подарок; и подарок этот будет распакован без удовольствия, в спешке, вызванной желанием поскорее перейти к застолью, которое тоже никому никакой радости не доставит, ибо за столом собрались люди, которые не виделись целый год и предпочли бы вообще никогда не встречаться…
Я вижу ее лицо в Дымящемся Зеркале. Лицо весьма жесткое — женщины, у которой волшебная сказка ее жизни так и не обрела счастливой концовки. Она потеряла родителей, мужа, ребенка, заработала свое нынешнее благополучие тяжким трудом, давным-давно выплакала все слезы и более не испытывает сострадания ни к себе самой, ни к кому бы то ни было другому. Она ненавидит Рождество, презирает Новый год…
Все это я вижу в Дымящемся Зеркале. А затем, приложив некоторое усилие, пытаюсь хотя бы мельком увидеть то, что скрыто от глаз Тескатлипоки. И вижу толстую даму, сидящую перед телевизором и отправляющую в рот пирожные с кремом, одно за другим, одно за другим, прямо из белой коробочки, в которой она принесла их из кондитерской, пока ее муж уже третий вечер подряд допоздна задерживается на работе; я вижу витрину антикварного магазина и куклу с фарфоровым личиком, накрытую стеклянным колпаком; вижу аптеку, возле которой она однажды остановилась, чтобы купить для своей крошки подгузники и молочную смесь; вижу лицо ее матери, широкое, грубое и ничуть не удивленное, когда она сообщает ей ужасную новость…
Но с тех пор уже столько воды утекло. Теперь это далекое прошлое — и все же то пустое местечко у нее в душе так и не заросло, так и продолжает молить, чтобы его чем-то заполнили…
— Да, дюжину трюфелей. Нет. Пусть будет двадцать, — говорит она.
Как будто трюфели могут что-то изменить. Но с другой стороны, сами эти трюфели кажутся ей чем-то иным. Как и эта женщина с длинными черными волосами, украшенными стразами, что стоит за прилавком в изумрудных туфельках на блестящих черных каблуках — такие туфельки созданы для того, чтобы в них танцевать всю ночь, прыгать, летать, да что угодно, только не ходить по улицам и не стоять за прилавком, — да, она тоже иная, не такая, как все, но отчего-то кажется куда более живой и настоящей, чем все вокруг…
На стеклянном прилавке темнеет пятнышко шоколадной пудры, осыпавшейся с трюфелей. Ничего не стоит кончиком пальца начертать в этой пудре символ Ягуара — кошачьей ипостаси Черного Тескатлипоки. Мадам, точно завороженная, смотрит на этот знак, пока я неторопливо заворачиваю коробочку, вожусь с бумагой и лентами; похоже, ее просто заворожили царящие в chocolaterie краски и запахи.
И тут вдруг, точно по сигналу, влетает Анук — растрепанная, все еще смеющаяся над какой-то проделкой Розетт, — и мадам поднимает глаза, смотрит на нее, и застывшее лицо ее вдруг расслабляется, добреет.
Может, она что-то в ней узнала? Может, талант, что так бурно кипит в крови Вианн и Анук, оставил свой след и здесь, у самых истоков? Анук одаривает мадам лучезарной улыбкой. Та улыбается в ответ — сперва, правда, нерешительно, но постепенно, по мере того как объединяются в своем воздействии на нее Госпожа Кровавая Луна, Луна-Крольчиха и Самый Первый Ягуар, рыхлое, одутловатое лицо мадам становится почти красивым в своей страстной тоске.
— А это кто ж такая? — спрашивает она у меня.
— А это моя маленькая Нану!
Больше ничего говорить и не требуется. Видит мадам или не видит что-то знакомое в этом ребенке, или просто сама Анук со своим личиком голландской куколки и византийскими кудрями взяла ее сердце в плен — кто знает? Но глаза мадам вдруг ярко вспыхивают. Она мгновенно соглашается, когда я предлагаю ей остаться и выпить чашечку горячего шоколада (к которому, возможно, приложу и один из моих особых трюфелей). А потом, сидя за одним из столиков с отпечатками детских ладошек, просто глаз не сводит с Анук, и во взгляде ее горит настоящая страсть. Анук то уходит на кухню, то снова возвращается; радостно приветствует зашедшего на минутку Нико и приглашает его выпить чашку чая; вместе с Розетт забавляется ее бесчисленными пуговицами из большой коробки; потом убегает куда-то в глубь дома, опять появляется возле витрины, чтобы узнать, какие еще изменения произошли в святочном домике, и сама переставляет одну-две центральные фигурки; затем в очередной раз выглядывает на улицу, проверяя, не пошел ли снег — он пойдет, должен пойти хотя бы в сочельник, ведь она так любит снег, чуть ли не больше всего на свете…
Пора закрывать магазин. На самом-то деле его пора было закрыть уже минут двадцать назад; мадам, похоже, удается стряхнуть с себя пьянящий дурман, она встает и говорит:
— Какая у вас чудесная девочка! — Стряхивая крошки шоколадного торта с колен, она с завистью поглядывает на кухонную дверь, за которой снова исчезла Анук, уведя с собой и Розетт. — И как она замечательно играла с той малышкой! Точно родная сестра!
Это вызывает у меня улыбку, но я мадам не поправляю.
— А у вас дети есть? — спрашиваю я.
Она, похоже, колеблется, ответить или нет. Потом все же кивает и говорит:
— Дочка.
— Собираетесь к ней на Рождество?
Ах, какую боль может причинить невзначай заданный вопрос! Я вижу, как изменились цвета ее ауры: белоснежная сверкающая струя молнией перечеркивает все остальные тона.
Она качает головой, не доверяя словам. Даже теперь, через столько лет, полузабытое чувство поражает ее своей силой и внезапностью. Когда же наконец поблекнут эти переживания, как ей столько раз обещали? Пока что они так же болезненны и ярки, как и прежде, и перед ними меркнет все остальное — муж, любовник, мать, подруга; все отступает в сторону, становится незначительным, когда перед тобой разверзается та пропасть отчаяния, какую являет собой потеря ребенка…
— Я ее потеряла, — тихо признается она.
— Ох, простите.
Я кладу руку ей на плечо. У меня короткие рукава, и на обнаженной руке мой браслет с амулетами, как всегда, отчетливо позванивает. Блеск серебряных фигурок привлекает внимание мадам…
Кошечка-амулет так почернела от времени, что теперь больше похожа на Ягуара, ипостась Черного Тескатлипоки, а не на ту дешевую блестящую побрякушку, какой была когда-то.
Мадам замечает кошечку и буквально каменеет, хотя в голове у нее сразу же замелькали мысли:
«Это же просто нелепо; таких совпадений не бывает; это самый обыкновенный дешевый браслет на счастье; он наверняка не имеет никакого отношения к давным-давно потерянному детскому браслетику с подвеской-кошечкой…
И все же… Господи! А что, если все-таки имеет? Ведь случаются же подобные истории — и не только в кино, но иногда и в жизни…»
— К-какой забавный б-браслетик.
Голос у нее так дрожит, она так заикается, что ей трудно говорить.
— Спасибо. У меня он сто лет.
— Правда?
Я киваю.
— Каждый из этих амулетов мне о чем-то напоминает, — продолжаю я. — Вот этот, например, о том, как умерла моя мама…
Я демонстрирую ей серебряный гробик. На самом деле я привезла его из Мехико — наверное, он мне достался после «взрыва» очередной карнавальной пиньяты; на крышечке гробика виднеется маленький черный крест.
— Ваша мать?..
— Ну, я называла ее мамой. Я ведь своих настоящих родителей никогда не знала Этот ключик мне подарили в день совершеннолетия… А эта кошечка — мой самый старый и самый счастливый амулет. Он со мной, сколько я себя помню; по-моему, он появился еще до того, как меня удочерили.
Теперь она не сводит с меня глаз, почти обездвиженная нахлынувшими воспоминаниями. Она понимает: это совершенно невозможно! И все же некая, не столь рациональная часть ее души настаивает: чудеса порой все же случаются, магия действительно существует. Это в ней говорит затаенный голос той, какой она была, когда ей едва исполнилось семнадцать и она без памяти влюбилась в тридцатидвухлетнего мужчину, который говорил, что любит ее, и она ему верила…
Ну а как же девочка? Неужели она никого не узнает в ней? Неужели при виде Анук у нее не щемит сердце и боль не шебуршится там, точно котенок, играющий с клубком ниток?..
Некоторые люди — например, я — прирожденные циники. Но единожды уверовавший навсегда останется верующим. И как я понимаю, мадам как раз из верующих; это я, собственно, поняла, как только увидела ее фарфоровых кукол в вестибюле отеля «Стендаль». Мадам — типичный стареющий романтик, таящий в душе горечь и разочарования, а значит, тем более уязвимый; ее пиньята раскроется, как цветок, стоит мне произнести одно лишь слово.
Слово? Нет, конечно же, не просто слово, а имя.
— Мне нужно закрывать магазин, мадам. — Я осторожно подталкиваю ее к двери. — Но если вам захочется еще разок к нам зайти… Видите ли, мы в сочельник устраиваем небольшой праздник. Так что если у вас нет других планов, может, заглянете к нам на часок?
Она смотрит на меня, и глаза у нее горят, как звезды.
— О да, — шепчет она. — Спасибо. Я непременно приду.
ГЛАВА 2
19 декабря, среда
Сегодня утром Анук ушла в школу, не попрощавшись. Наверное, не следовало особенно этому удивляться — собственно, на этой неделе она каждый день слишком поздно спускается к завтраку и, бросив: «Всем привет!», хватает свой круассан и рысью выбегает на темную улицу.
Но ведь это же Анук, которая от избытка чувств вечно вылизывала мне лицо и прямо на улице кричала: «Я тебя люблю!»… А теперь она молчалива и так погружена в свои мысли, что я чувствую себя обездоленной и холодею от страха; и те сомнения, что не давали мне покоя с тех пор, как она родилась, только усиливаются.
Да, конечно, девочка взрослеет. Ее стали интересовать другие вещи — школьные друзья, домашние задания, учителя и, возможно, кто-то из мальчиков (Жан-Лу Рембо?); возможно, она пребывает в сладостном бреду первой влюбленности. Возможно, есть и что-то еще: какие-то секреты, которые можно лишь прошептать на ухо, какие-то невероятные великие планы — в общем, что-то такое, о чем она может рассказать своим друзьям, но не матери и страшно смутится, если мать все-таки узнает об этом…
Все это абсолютно нормально, уговариваю я себя. И все же мне почти невыносимо думать, что она практически исключила меня из своей жизни. Мы же не такие, как все, думаю я. Мы с Анук другие. И какие бы неудобства это ни сулило, я больше не могу игнорировать подобное положение дел…
Признав это, я обнаруживаю, что меняюсь — становлюсь раздражительной, по мелочам ко всем придираюсь. Ну откуда Анук, моей летней девочке, знать, что это раздражение связано не с гневом, а со страхом?
Неужели и моя мать испытывала те же чувства? Неужели и ее терзал страх утраты, который сильнее даже страха смерти? Неужели и она тщетно пыталась, как и все матери на свете, остановить безжалостный бег времени? Следовала ли она за мной, как я следую за Анук, подбирая на дороге оставленные ею метки? Игрушки, в которые она перестала играть, надоевшие наряды, сказки на ночь, которые она больше не просит ей рассказывать, — все это она оставляет позади, устремляясь в будущее, с радостью расставаясь со своим детством и со мной….
Моя мать часто рассказывала мне такую историю. Одна женщина страстно мечтала о ребенке, но родить у нее никак не получалось, и от отчаяния она как-то зимой слепила себе дочку из снега. Она очень старалась, и девочка получилась прелестная. Несчастная женщина очень ее любила; она красиво одевала ее, пела ей песенки, и Снежная Королева сжалилась над ней и оживила снегурочку.
Женщина — мать снегурочки — была вне себя от радости и со слезами благодарила Снежную Королеву, клянясь, что дочка ее никогда и ни в чем не будет нуждаться и никогда, сколько бы она ни прожила на свете, не будет знать печали.
— Но будь осторожна, — предупредила женщину Снежная Королева. — Подобное тянется к подобному, одна перемена влечет за собой другую, и Земля вращается вечно, принося людям как добро, так и зло. Постарайся хорошенько прятать свою дочку от солнечных лучей, приложи все усилия, чтобы она как можно дольше оставалась тебе послушна. Ибо дитя, порожденное столь страстным желанием, никогда не бывает удовлетворено до конца — ему мало даже материнской любви.
Но женщина почти не слушала ее. Она, вернувшись с дочерью домой, стала любить ее и заботиться о ней именно так, как и обещала Снежной Королеве, и вскоре — невероятно быстро — девочка выросла и превратилась в красавицу с белоснежной кожей и черными, как ягоды терновника, волосами. Она была прекрасна, словно ясный зимний день.
А потом наступила весна, начал таять снег, и снегурочка вдруг загрустила. Она говорила матери, что ей хочется выйти из дома и поиграть с другими детьми. Мать, разумеется, сперва ей не разрешала, пытаясь успокоить дочку похвалами и подарками. Но девочку ничем было не унять. Она все время плакала, стала бледной, отказывалась от еды, и наконец мать не выдержала и сдалась.
— Только будь все время в тени, — предупредила она дочку. — И ни в коем случае не снимай шляпку и пальто.
— Хорошо, — сказала девочка и выскользнула из дома
Весь день она играла с другими детьми. Она впервые с ними познакомилась. Впервые играла в прятки, в салки и в такие игры, где нужно петь и хлопать в ладоши. Она очень много узнала за этот день и, вернувшись домой, выглядела такой усталой и такой счастливой, какой мать никогда прежде ее не видела