Чтобы очертить общую картину по возможности полнее, я должен обратиться к переживаниям своего раннего детства.
До шестого года моей жизни мы жили в пригороде города Баден-Баден. В окрестностях нашего дома находились лишь отдельные крестьянские дворы. Товарищей по играм я в это время совершенно не имел, все соседские дети были намного старше меня. Таким образом я довольствовался общением со взрослыми. Все это мало радовало меня, и там, где это было возможно, я пробовал избавиться от надзора и в одиночку предпринять собственную исследовательскую экспедицию. Особенно кружили мне голову высокие ели в большом лесу Шварцвальда, который начинался совсем рядом. Однако я проникал не слишком далеко, лишь настолько, насколько мог видеть нашу долину с горных вершин. К тому же я, собственно, и не мог самостоятельно ходить в лес, поскольку однажды, когда я был еще младше и один гулял в лесу, меня там встретили и украли бродячие цыгане. Случайно повстречавшийся на дороге сосед-крестьянин все же смог отнять меня у цыган и привести домой. Мне также очень нравилось большое городское водохранилище. Я мог часами слушать таинственный шум за толстыми стенами и не мог понять его причину, несмотря на объяснения взрослых. И все же большую часть времени я проводил в крестьянских стойлах, и когда меня искали, то смотрели прежде всего в стойлах. Особенно мне нравились лошади. Я никогда не мог удовлетвориться тем, что глажу их, разговариваю с ними или скармливаю им лакомые куски. Если предоставлялась возможность поухаживать за ними, я тут же хватал чесалки и щетки. К постоянному страху крестьян, я при этом ползал между лошадиных ног, но ни разу ни одно животное не ударило меня, не лягнуло и не укусило. Даже с самыми свирепыми быками я дружил. Я также не боялся собак, ни одна из них никогда мне ничего не сделала. Я откладывал самую любимую игрушку, когда предоставлялась возможность улизнуть в конюшни. Моя мать перепробовала все возможное, чтобы отучить меня от этой опасной, как ей казалось, любви к животным. Но всё было напрасно.
Я был и остался одиночкой, больше всего мне нравилось играть одному и без надзора. Я не любил, когда кто-то наблюдал за мной.
Я также испытывал непреодолимую тягу к воде, мне все время надо было мыться и купаться. При первой же возможности я мылся или купался, в ванне или в ручье, который протекал через наш сад. Из-за этого я испортил множество вещей — одежды, игрушек. Эта страсть возиться с водой и сейчас сохранилась во мне. На седьмом году моей жизни состоялось наше переселение в окрестности Мангейма. Снова мы жили за городом. Но к моей величайшей печали, здесь не было ни конюшен, ни животных. Как позднее рассказывала мать, я целыми неделями бывал почти болен от тоски по своим животным и своему лесу в горах. В то время мои родители делали все, чтобы отучить меня от слишком большой любви к животным. Это им не удалось. Я забирал все книги, в которых были изображены животные, забивался куда-нибудь, и тосковал по своим скотинкам. К седьмому дню рождения я получил своего Ганса — угольно-чёрного пони с блестящими глазами и длинной гривой. Я был почти вне себя от радости. Я нашел своего друга. Ганс был очень доверчив, он всюду ходил за мной как собака. Когда родители бывали в отлучке, я даже приводил его в свою комнату. А поскольку с нашей прислугой я был в хороших отношениях, она смотрела на мою слабость сквозь пальцы, и не предавала меня. В местности, где мы жили, было, правда, достаточно партнеров по играм моего возраста. Я играл с ними в те же детские игры, в которые играли во все времена во всем мире, а также пускался вместе с ними во многие мальчишеские проделки. Но все же больше всего я любил ходить со своим Гансом в большой лес близ Хардта, где мы часами ездили одни, не встречая ни души.
Тем временем началась серьезная жизнь — школа. В первые школьные годы не произошло ничего, достойного упоминания. Я усердно учился, по возможности быстро делал уроки, чтобы на мои прогулки с Гансом осталось побольше времени. Родители этому не препятствовали.
Согласно обету моего отца, я должен был стать священником, и тем самым моя профессия и судьба считались предрешенными. Этому было подчинено все мое воспитание. Тому же способствовала и глубоко религиозная атмосфера нашего дома. Мой отец был фанатичным католиком. Во время жизни в Баден-Бадене я редко видел отца — он постоянно находился в разъездах, либо месяцами был занят в других городах[17]. Все изменилось в Мангейме. Почти каждый день отец находил время для занятий со мной, касалось ли дело уроков либо моей будущей профессии. Но все же гораздо больше мне нравились его рассказы о временах службы в Восточной Африке и о борьбе с мятежными туземцами, описания их жизни, привычек, их мрачного идолопоклонства. Я с горящим воодушевлением слушал, как он рассказывал о благодатной цивилизаторской деятельности миссионерских сообществ. Для меня было ясно, что я обязательно стану миссионером и отправлюсь в самые глухие дебри Африки, по возможности в непроходимые леса. Особыми праздниками становились для меня дни, когда к нам в гости приходил старый бородатый священник, знакомый с отцом по Восточной Африке. Я не отходил от него ни на шаг, чтобы не пропустить ни единого его слова. Да, я забывал при этом даже своего Ганса. Мои родители держали очень гостеприимный дом, хотя сами выбирались в общество редко.
К нам приходили духовные лица всех рангов. С годами мой отец становился все более религиозным. По мере того, как у него бывало время, он возил меня с собой по всем паломническим местам моей родины, в отшельнические поселения Швейцарии, в Лурд во Франции. Страстно вымаливал он для меня благословение неба, дабы со временем я стал одаренным священником. Я и сам был глубоко верующим, настолько, насколько может быть им мальчик моих лет, и относился к своему религиозному долгу весьма серьезно. Я молился со всей детской истовостью, и усердно прислуживал во время богослужений.
Своими родителями я был приучен оказывать всяческое уважение взрослым и особенно старикам из всех социальных кругов. Везде, где была необходима помощь, ее оказание становилось для меня главным долгом. Отдельно укажу также на то, что я беспрекословно выполнял пожелания и приказы родителей, учителей, священника и др., и вообще всех взрослых, включая прислугу, и при этом ничто не могло меня остановить. То, что они говорили, всегда было верным.
Эти правила вошли в мою плоть и кровь. Я хорошо помню, как мой отец — будучи фанатичным католиком, он решительно не соглашался с правительством и его политикой, — постоянно говорил своим друзьям, что несмотря на такую враждебность, следует неукоснительно выполнять законы и распоряжения государства.
Уже с ранних лет я воспитывался в твердых понятиях о долге. В родительском доме строго следили за тем, чтобы все задания выполнялись точно и добросовестно. Каждый имел определенный круг обязанностей. Отец обращал особое внимание на то, чтобы я педантично исполнял все его распоряжения и пожелания. Например, однажды ночью он поднял меня с постели, потому что я повесил в саду чепрак, вместо того, чтобы повесить его сушиться в сарае, как он велел. Я об этом просто забыл. Он постоянно учил меня, что из маленьких, даже самых незначительных упущений может получиться огромный вред. Тогда это было мне непонятно, но позднее, наученный горьким опытом, я усвоил эту истину всем сердцем.
Теплые взаимоотношения моих родителей были полны заботы и взаимного понимания. Однако я не могу припомнить, чтобы они проявляли друг к другу нежность. Но точно так же они никогда не говорили друг другу сердитых и тем более злых слов. В то время как мои младшие (соответственно на два года и на шесть лет) сестры были очень ласковы и во всем подражали матери, я всегда, уже с детства отклонял все знаки нежности, о чем постоянно сожалели мать, все мои тетки и другие родственники. Рукопожатие и слово благодарности — это было пределом того, что можно было от меня получить.
Хотя мои родители были мне вполне преданы, я так и не смог найти к ним путь с теми своими большими и малыми печалями, которые временами омрачают мальчишеское сердце. Я справлялся с ними сам. Моей единственной отдушиной был Ганс — и, как мне кажется, он меня понимал. Обе мои сестры очень любили меня и постоянно пытались наладить со мной теплые, дружеские отношения. Но я не мог ответить им взаимностью. Я только играл с ними, когда был обязан это делать. При этом я злил их до тех пор, пока они в слезах не бежали к матери. Такие злые шутки я проделывал с ними часто. И все же они продолжали любить меня, и даже сегодня сожалеют, что я никогда не мог найти для них теплых чувств. Они всегда оставались для меня чужими.
Своих родителей, как отца, так и мать я очень уважал и относился к ним с почтением. Однако любви, — той любви к родителям, которая стала понятной мне позже, — я к ним не испытывал. Почему так было, мне непонятно, я даже сегодня не могу найти тому объяснений.
Я никогда не был добрым мальчиком и даже образцовым мальчиком. Я позволял себе выходки, мысли о которых приходят в головы мальчишек моего возраста. Вместе с другими мальчиками я озорничал и дрался, когда приходилось. Хотя случались времена, когда я должен был оставаться совсем один, у меня хватало товарищей по играм.
Я ни с чем не мирился и всегда побеждал. Если по отношению ко мне допускалась несправедливость, я предпочитал не успокаиваться до тех пор, пока она не была, по моему мнению, устранена. В этом я был неумолим, и этим я пугал своих товарищей по классу. Все свои школьные годы я просидел за одной партой с девочкой-шведкой, которая хотела стать врачом. Мы всегда понимали друг друга и никогда не ссорились. По традиции нашей гимназии, все школьные годы ученик сидел за партой по возможности с одним и тем же одноклассником.
В тринадцать лет я пережил событие, которое могу обозначить как первую брешь в своем прочном религиозном мировоззрении. Во время обычной потасовки по дороге в спортзал я нечаянно столкнул с лестницы одноклассника. Он сломал лодыжку. В течение многих лет сотни школьников, в том числе и я несколько раз, падали с этой лестницы без серьезных повреждений. Но вот этому крупно не повезло. Я был наказан двумя часами карцера. Это было в субботу, в первой половине дня. После обеда я, как обычно в этот день недели, пошел на исповедь и честно поведал священнику и об этом случае тоже. Но дома я ничего не рассказал, чтобы не портить родителям воскресенье. Они должны были все узнать от меня утром в понедельник. Вечером мой духовник, хороший приятель отца, был у нас в гостях. Но следующее утро отец сурово расспросил меня об этом происшествии и наказал меня за то, что я не рассказал обо всем сразу. Я был буквально потрясен — не наказанием, а вероломством своего духовника. Ведь нас всегда учили, что даже тайна тягчайшего преступления, доверенная священнику на святой исповеди, не может быть предана огласке. А здесь священник, которому я всецело доверял, который был моим духовником и наизусть знал все мои грехи вплоть до самого мелкого, нарушал тайну исповеди по такому пустяковому поводу! Рассказать отцу о происшествии в гимназии мог только он. Потому что ни отец, ни мать, ни кто-либо еще из нашего дома в тот день не отлучался. Наш телефон был тогда сломан. Никто из моих одноклассников не жил по соседству. Кроме моего духовника, никто к нам из города не приходил. Я снова и снова перебирал возможные причины того, что отец обо всем узнал, — настолько чудовищным оказалось для меня это предательство. Я твердо установил, и не сомневаюсь, кстати, в этом и сегодня, что мой духовник нарушил тайну исповеди. Мое доверие к священникам было разрушено, а сомнение заговорило во мне. Я больше никогда не ходил на исповедь к этому священнику. Когда он или мой отец заводили об этом речь, я отвечал, что хожу в церковь при нашей школе к учителю закона Божьего. Отца это вполне устраивало, но мой бывший духовник, я в этом убежден, догадывался о настоящей причине. Он сделал все, чтобы получить меня обратно, но вернуться к нему я не смог. Больше того, каждый раз, когда предоставлялась возможность, я уклонялся от исповеди — после случившегося я больше не доверял священникам. В вероучении сказано, что пришедший без исповеди к святому причастию будет строго наказан Богом. Бывало даже, такой грешник замертво падал со скамьи для причастия.
В своем детском неведении я страстно молил Господа о снисхождении, каялся в том, что больше не могу верить духовнику, просил простить мне грехи, о которых я Ему сообщал. Поверив в то, что с моими грехами покончено, я с дрожащим сердцем, сомневаясь в правоте своего поступка, пошел к причастию в другую церковь. Ничего не случилось! И я, ничтожный червь, поверил, что Бог услышал мою молитву и понял меня.
Мой ум, некогда спокойный и уверенный в вопросах религии, был сотрясен. Глубокая, истовая, детская вера была разрушена.
В следующем году внезапно умер мой отец. Я еще не мог понять, насколько велика для меня эта утрата. К тому же я был еще слишком юн, чтобы осознать ее трагичность. И все же смерть отца направила течение моей жизни совсем не в том направлении, о котором мечтал он.
2. Доброволец военного времени (1916–1918)
Разразилась война. Гарнизон Мангейма отправился на фронт. Формировались запасные подразделения. С фронта прибыли первые поезда с ранеными. Дома я почти не бывал. Происходило слишком много событий, которые я не мог пропустить. Я выпросил у матери разрешение, необходимое для того, чтобы записаться помощником в Красный Крест. Впечатления того времени были слишком сильны, чтобы сейчас я мог вспомнить, как подействовала на меня первая встреча с ранеными. Я вижу лишь окровавленные бинты на головах и на руках, испачканную кровью и глиной униформу — серую на наших и голубое с красными брюками обмундирование французов. Я слышу только сдавленные стоны при перегрузке на поданные в спешке вагоны трамвая. Я бегал между ними и раздавал освежающие напитки и сигареты. Свободное от школы время я проводил только в военных госпиталях, казармах или на вокзале, где рассматривал проезжающие военные транспорты и санитарные поезда и помогал при раздаче еды и подарков. Я встречал в госпиталях тяжело раненных, и старался скорее прошмыгнуть мимо их кроватей, если они стонали. Я видел также умирающих и мертвых. Чувство, которое меня при этом охватывало, было странным, но все же сегодня я не могу точно описать его.
Однако эти мрачные картины быстро забывались благодаря непобедимому солдатскому юмору тех, кто был легко ранен или не испытывал боли. Я слушал их рассказы о фронте, о солдатской жизни, и не мог наслушаться. Во мне заговорила солдатская кровь. Многие мои предки по отцовской линии были офицерами, мой дед-полковник погиб в 1870 году, командуя своим полком. Мой отец также душой и телом оставался солдатом — до тех пор, пока, вслед за увольнением из армии, его суть не сменилась религиозным фанатизмом. Я хотел стать солдатом. По крайней мере, эту войну я пропустить не мог. Моя мать, опекун и все мои родственники пытались заставить меня отказаться от этой идеи: сначала я должен был закончить гимназию, а уж после этого можно было о чем-то говорить. К тому же я должен был стать священником. Я их не слушал и делал все, чтобы попасть на фронт. Часто я прятался в следующих на фронт поездах, но меня всегда находили. И несмотря на мои горячие просьбы, полевая жандармерия доставляла меня домой.
Все мои помыслы и стремления того времени были направлены только к одному: стать солдатом. Школа, будущая профессия, родительский дом — все это отступало на задний план. Мать с неизменным терпением и добротой пыталась отговорить меня от моих планов. Но я упрямо использовал любую возможность, чтобы добиться своего. Против этого мать была бессильна. Родственники хотели отдать меня в семинарию миссионеров, но мать была против. К религии я был довольно равнодушен, хотя добросовестно следовал всем предписаниям церкви. Однако сильной руки отца уже не было.
В 1916 году я все же смог оказаться в полку, где служили отец и дед[18]. Мне помог ротмистр, с которым я познакомился в госпитале. После краткого обучения меня отправили на фронт. Это произошло без ведома матери, которую я больше никогда не увидел — она умерла в 1917 году. Я прибыл в Турцию на иракский фронт. Уже солдатские курсы в Германии, связанные с постоянным страхом быть возвращенным домой, длинная, богатая впечатлениями дорога в Турцию, проходившая через много стран — все это достаточно сильно подействовало на меня, подростка, еще не достигшего возраста 16 лет.
Пребывание в тогда еще довольно восточном Константинополе, поездка и конный марш к далекому иракскому фронту доставили много новых впечатлений. Но они не волновали меня и не запомнились.
Зато я очень хорошо помню первый бой, свою первую встречу с врагом.
Вскоре после прибытия на фронт мы были приданы турецкой дивизии. Наш кавалерийский отряд особого назначения направили на укрепление трех полков. Уже во время распределения между ними на нас с английской стороны напали новозеландцы и индийцы. Как только серьезность положения стала очевидной, турки бросились бежать. А мы, горстка немцев, лежали одни в чужих песках, среди глыб и обломков некогда цветущей культуры, и должны были защищать свои жизни. Наше снаряжение было минимальным, главная его часть осталась с лошадьми. Положение становилось чертовски серьезным. Пули англичан били все чаще и точнее, один раненый товарищ выбывал за другим. Лежавший рядом со мной не ответил, когда я его позвал. Осмотрев его, я увидел, что из огромной раны в его голове течет кровь. Он уже был мертв. Меня охватил страх разделить его участь. Такого сильного ужаса я не испытывал ни до, ни после того. Будь я один, я обязательно побежал бы вслед за турками. Я не мог отвести взгляд от убитого товарища. Внезапно я, исполненный отчаяния, увидел, что наш ротмистр лег между нами, и, взяв карабин убитого, спокойно, как в тире, делает приготовленный им выстрел. И меня охватило странное, еще не знакомое каменное спокойствие. Мне стало ясно, что я тоже могу стрелять. Я еще не сделал ни одного выстрела, а вместо этого со страхом смотрел на индийцев, все ближе походивших к нам. Один из них выпрыгнул из-за груды камней. Он и сейчас стоит у меня перед глазами, высокий широкоплечий человек с черной как уголь бородой. Мгновение я помедлил — убитый сосед не выходил из моей головы, — а потом выстрелил и с дрожью в теле увидел, как индиец подпрыгнул, упал ничком и замер. Кажется, я даже не успел прицелиться в него. Мой первый убитый! Начало было положено. Теперь я делал выстрел за выстрелом, как меня учили на курсах, но тоже не совсем уверенно. Ротмистр находился рядом и криками подбадривал меня. Как только индийцы почувствовали серьезность отпора, их наступление остановилось. Между тем турок вернули и началось контрнаступление. В тот же день было отвоевано обширное пространство. При наступлении я рассмотрел своего индийца, и не могу сказать, что почувствовал себя хорошо. Хотя после первых выстрелов я стал целиться гораздо точнее, я не знаю, попал ли еще в кого-то во время этого сражения. Я был слишком взволнован. Ротмистр изумлялся тому, как спокоен я был в первом бою, во время моего боевого крещения. Если бы он мог знать, как все это выглядело внутри меня! Позже я описал ему свое состояние во время первой встречи с врагом. Он посмеялся и сказал, что такое в большей или меньшей степени переживает каждый солдат. Стоит отметить, что я очень доверял своему ротмистру, можно сказать, своего крестному отцу, и безмерно уважал его. Но это было совсем другое отношение, чем к родному отцу. Он не был снисходителен, но он опекал меня и вообще заботился, как о родном сыне. Он неохотно отпускал меня в разведку, но всегда уступал, если я настойчиво просился. Ротмистр бывал очень горд, когда меня награждали или повышали в чине[19].