Однако сам он этого никогда мне не предлагал. Когда весной 1918 г. он погиб во втором иорданском сражении, я очень горевал. Его смерть подействовала на меня очень сильно.
В начале 1917 г. нашу часть перебросили на палестинский фронт. Мы прибыли на библейскую землю. Сокровенные имена из Священного писания и легенд оказались совсем рядом. Насколько же все это отличалось от того, что возникало в детских фантазиях благодаря картинам и книгам!
Поначалу нас отправили на патрулирование дороги в Хиджаз, а потом перевели к Иерусалиму.
Однажды утром, когда мы ехали с другого берега Иордана, нам повстречалась вереница крестьянских повозок, нагруженных кусками мха. Англичане всеми возможными способами пытались снабдить оружием арабов и смешанное население Палестины, которое только и мечтало избавиться от турецкого господства. Поэтому нам приходилось обыскивать все встречавшиеся повозки. Мы приказали крестьянам снять с груз с их телег и с помощью нашего переводчика, молодого еврея, начали их опрашивать. Но вопрос, куда они везут мох, крестьяне объяснили, что едут в иерусалимский монастырь, чтобы там продать его паломникам. Мы ничего не могли понять. Вскоре я был ранен и оказался в госпитале Вильгельмы — поселения немецких колонистов между Иерусалимом и Яффой. Тамошние жители приехали из Вюртемберга по религиозным причинам. Только в госпитале я узнал, что продажа мха, который крестьяне обозами доставляли в Иерусалим, — очень выгодное дело. Это была разновидность исландского серого мха, покрытого красными точками. Паломникам говорили, что это мох с Голгофы, — красные пятна выдавались за кровь Христа, — и продавали его за большие деньги. Колонисты откровенно рассказывали о прибылях мирного времени, когда тысячи паломников посещали святые места. Паломники скупали все, что было связано с ними и, тем более, с самими святыми. Особенно преуспел в этом деле один иерусалимский монастырь, где делалось все, чтобы вытрясти из паломников побольше денег. После выписки из госпиталя я увидел все это в Иерусалиме собственными глазами. Правда, из-за войны там было мало паломников, но много немецких и австрийских солдат. Подобную торговлю я видел позднее в Назарете. Я разговаривал со многими товарищами. Продажа якобы сакральных предметов представителями всех церквей возмущала меня. В большинстве своем мои соратники относились к этому спокойно. Они говорили: раз людей надувают, они должны платить за свою глупость. Другие видели в этом вид туристической индустрии. Лишь немногие, подобные мне, глубоко верующие католики, осуждали церковную торговлю, возмущались наживой на серьёзных религиозных чувствах паломников, многие из которых продавали все свое добро, чтобы хоть раз в жизни увидеть святые места.
Я долго не мог смириться с подобными вещами. В конечном счете именно они, вероятно, стали позже главной причиной моего ухода из лона церкви. Должен при этом заметить, что все мои товарищи по оружию были убежденным католиками из глубоко религиозного Шварцвальда. Я не услышал от них ни единого упрека в адрес церкви. Тогда же я пережил свою первую любовь. В госпитале Вильгельмы за мной ухаживала молодая немецкая медсестра. У меня было ранение колена и одновременно рецидив запущенной малярии. Я нуждался в постоянном уходе — в бреду я мог натворить много бед. Эта медсестра ухаживала за мной так, что ее не смогла бы заменить и родная мать. Но постепенно я понял, что поводом для таких забот была не только любовь материнского свойства. До той поры любовь к женщине, к другому полу, была мне неизвестна. Конечно, об отношениях между полами я многое знал из разговоров своих товарищей. Солдат высказывается на этот счет весьма определенно. Но самому мне страсть была тогда еще чужда, возможно, из-за отсутствия повода. К тому же перегрузки на фронте не способствовали возможным порывам любви. Сначала меня смущали ее нежные прикосновения, усиленное внимание ко мне и неоправданные задержки возле моей койки. Я с детских лет уклонялся от всяческих знаков нежности. Но на этот раз я оказался в магической ауре любви и увидел женщину другими глазами. Эта встреча стала для меня переживанием волшебным, небывалым во всех значениях этого слова, вплоть до полового сношения, которым оно завершилось. У меня самого никогда не хватило бы для этого мужества. Первое любовное переживание во всей своей полноте любви и нежности на всю жизнь стало для меня путеводной нитью. Я никогда не мог болтать о таких вещах, половые сношения без любви стали для меня немыслимы. Таким образом я уберегся от любовниц и борделей.
Война окончилась. Благодаря ей я и внешне, и внутренне намного опередил свой возраст. Военные переживания оставили во мне неизгладимый след. Я вырвался из тесного уюта родительского дома. Мой кругозор расширился. За два с половиной года военных странствий я многое увидел и пережил, познакомился с людьми из различных сфер, увидел их нужды и слабости.
Дрожащий от страха, сбежавший от матери школьник, каким я был в своем первом бою, превратился в усталого сурового солдата. Я стал самым молодым унтер-офицером в армии, получив этот чин в 17 лет. В том же возрасте я уже был награжден ЖК-I. Я был произведен в унтер-офицеры почти исключительно за свое участие в важных разведывательных и диверсионных мероприятиях. Со временем я усвоил, что лидерство обусловливается не чином, что этот вопрос решает спокойствие лидера в тяжелых ситуациях. Но насколько же трудно всегда быть образцом и сохранять лицо в то время, как изнутри ты выглядишь совсем иначе.
В момент перемирия, которое застало нас в Дамаске, я твердо решил не дать себя интернировать и своими силами пробиваться на родину. В корпусе меня от этого отговаривали. Весь мой отряд заявил, что намерен пробиваться со мной. Весной 1918 г. я повел отдельный кавалерийский отряд. Все мои солдаты были в возрасте от тридцати лет, мне было восемнадцать. Мы с приключениями прошли Анатолию, на прибрежных суденышках добрались по Черному морю до Варны, поскакали дальше через Болгарию и Румынию, по глубокому снегу перешли трансильванские Альпы, миновали Трансильванию, Венгрию, Австрию. И после трехмесячного марша, который мы совершили без карт, полагаясь лишь на школьные знания географии, реквизируя фураж и продовольствие, часть нашего отряда добралась до родины. Никто нас здесь не ждал. Думаю, с нашего театра военных действий в полном составе на родину не вернулось ни одно подразделение.
3. Добровольческий корпус и убийство (1919–1923)
Еще во время войны во мне просыпались сомнения в том, что я имею призвание к деятельности священника. Из-за истории с исповедью, а также из-за увиденного в святых местах, где торговали «священными» сувенирами, мое доверие к церкви исчезло. Я сомневался в церкви. И постепенно во мне развилась стойкая неприязнь к профессии, которую избрал для меня отец. Но ни о какой другой я прежде не думал. Я ни с кем об этом не разговаривал. Даже в своем последнем письме, уже перед смертью, мать напоминала: я не должен забывать о карьере, избранной для меня отцом! Почтение к воле родителей и отвращение к этой профессии спорили во мне друг с другом. Я не разобрался с этим до самого своего возвращения на родину. Мой опекун, да и все мои родственники сразу же после моего возвращения стали требовать, чтобы я немедленно отправился в семинарию, чтобы найти там общество и подготовку, подобавшие моей будущей профессии. Наш дом находился в полном упадке, сестры жили при монастырской школе. Только теперь я осознал утрату матери. У меня больше не было родины! Я оказался брошенным, предоставленным самому себе. Все памятные вещи, вообще всё, что мы ценили и любили в родительском доме, наши «дорогие родственники» разделили между собой, будучи твердо убеждены, что я пойду в миссионеры, а сестры останутся в монастыре, и, таким образом, эти «мирские» вещи нам не понадобятся. Хватало с нас и сохранившейся возможности совершать покупки, сидя в монастыре и в миссионерском доме!
Полный гнева на самоуправство родственников и тоски по утраченному отечеству, я в тот же день отправился к дяде, который был моим опекуном, и лаконично сообщил ему, что не собираюсь становиться священником. Тот попробовал все же сломить мою волю. Он заявил, что, поскольку родители хотели видеть меня священником, для приобретения другой профессии он не даст мне денег. Я решительно отказался от своей доли наследства в пользу сестер, и в тот же день подтвердил свой отказ у нотариуса. Я положил конец дальнейшим хлопотам своей родни и отныне должен был выбиваться в люди самостоятельно. Я без прощания вышел из дома своих милых родственников и на следующий день уехал в Восточную Пруссию, чтобы вступить в Прибалтийский добровольческий корпус[20].
Итак, вопрос о моей профессии внезапно разрешился, и я снова стал солдатом. Я снова обрел родину, уверенность в себе, товарищей. И странно: меня, одинокого волка, привыкшего таить свои переживания в глубине души, всегда тянуло к братству, в котором один непременно поддерживал другого в беде и в опасности.
3. Добровольческий корпус и убийство (1919–1923)
Еще во время войны во мне просыпались сомнения в том, что я имею призвание к деятельности священника. Из-за истории с исповедью, а также из-за увиденного в святых местах, где торговали «священными» сувенирами, мое доверие к церкви исчезло. Я сомневался в церкви. И постепенно во мне развилась стойкая неприязнь к профессии, которую избрал для меня отец. Но ни о какой другой я прежде не думал. Я ни с кем об этом не разговаривал. Даже в своем последнем письме, уже перед смертью, мать напоминала: я не должен забывать о карьере, избранной для меня отцом! Почтение к воле родителей и отвращение к этой профессии спорили во мне друг с другом. Я не разобрался с этим до самого своего возвращения на родину. Мой опекун, да и все мои родственники сразу же после моего возвращения стали требовать, чтобы я немедленно отправился в семинарию, чтобы найти там общество и подготовку, подобавшие моей будущей профессии. Наш дом находился в полном упадке, сестры жили при монастырской школе. Только теперь я осознал утрату матери. У меня больше не было родины! Я оказался брошенным, предоставленным самому себе. Все памятные вещи, вообще всё, что мы ценили и любили в родительском доме, наши «дорогие родственники» разделили между собой, будучи твердо убеждены, что я пойду в миссионеры, а сестры останутся в монастыре, и, таким образом, эти «мирские» вещи нам не понадобятся. Хватало с нас и сохранившейся возможности совершать покупки, сидя в монастыре и в миссионерском доме!
Полный гнева на самоуправство родственников и тоски по утраченному отечеству, я в тот же день отправился к дяде, который был моим опекуном, и лаконично сообщил ему, что не собираюсь становиться священником. Тот попробовал все же сломить мою волю. Он заявил, что, поскольку родители хотели видеть меня священником, для приобретения другой профессии он не даст мне денег. Я решительно отказался от своей доли наследства в пользу сестер, и в тот же день подтвердил свой отказ у нотариуса. Я положил конец дальнейшим хлопотам своей родни и отныне должен был выбиваться в люди самостоятельно. Я без прощания вышел из дома своих милых родственников и на следующий день уехал в Восточную Пруссию, чтобы вступить в Прибалтийский добровольческий корпус[20].
Итак, вопрос о моей профессии внезапно разрешился, и я снова стал солдатом. Я снова обрел родину, уверенность в себе, товарищей. И странно: меня, одинокого волка, привыкшего таить свои переживания в глубине души, всегда тянуло к братству, в котором один непременно поддерживал другого в беде и в опасности.
Боевые действия в Прибалтике были полны варварства и ожесточения, которого я не видел ни на мировой войне, ни во время других боев добровольческого корпуса. Фронта как такового не существовало, враг был везде. Там, где происходили встречи противников, начиналась резня на уничтожение. Особенно отличались этим латыши. Там я впервые увидел, на какие зверства способно гражданское население. При соучастии или помощи немцев или русских солдат Белой армии латыши совершали страшные расправы над своими собственными земляками. Они сжигали их дома вместе с еще живыми обитателями. Бессчетное количество раз видел я пепелища с обгоревшими или обугленными телами женщин и детей. Когда я увидел это впервые, я просто окаменел. Я подумал тогда, что это предел человеческой страсти к уничтожению себе подобных.
И хотя позднее я видел вещи пострашнее, тот дом на дюнах у кромки леса с вырезанной до последнего человека семьей и сейчас стоит у меня перед глазами. Тогда я еще мог молиться, и я молился![21]
Добровольческие корпуса 1918–1921 годов были своеобразным продуктом своей эпохи. Тогдашнее правительство использовало их, когда на границе или внутри страны что-нибудь снова происходило, а сил полиции (позже и армии) уже не хватало, либо когда нельзя было привлекать их по политическим причинам. Правительство отказывалось от добровольческих корпусов, когда опасность исчезала или когда Франция начинала возмущаться фактом их существования. Оно их распускало и начинало преследовать организации-преемники, которые ждали своего часа. Членами этих добровольческих корпусов были офицеры и солдаты, которые не могли найти себе места в гражданской жизни, авантюристы, искавшие своей доли, безработные, сбежавшие от безделья и от благотворительных подачек, а также юные энтузиасты, бравшиеся за оружие из любви к отечеству. Все без исключения они были преданы начальнику своего корпуса, благодаря ему соединение появлялось и распадалось. Так возникало чувство общности, корпоративный дух. И чем сильнее были гонения со стороны правительства, тем крепче мы держались друг за друга. И горе было тому, кто пытался подорвать этот союз или предать его!
Поскольку правительство отрекалось от добровольческих корпусов, он не могло ни расследовать совершавшиеся в их рядах преступления, ни наказать за них — речь идет о случаях хищения оружия, выдаче военной тайны, государственной измене и т. д. Так в добровольческих корпусах и в создаваемых вместо них союзах возродилась собственная юстиция, которая практиковалась еще во времена германского средневековья — фемгерихт. Каждое предательство каралось смертью. Многие предатели так и были наказаны. Однако лишь некоторые случаи получали огласку и только в единичных случаях исполнителей фемгерихт брали под стражу и осуждали по приговорам специально для этого созданного Государственного суда по защите республики[22].
Он рассматривал и мое дело. Это был Пархимский процесс по делу об убийстве во исполнение приговора фемгерихт. Я был приговорен к десяти годам тюрьмы как организатор и главный исполнитель убийства. Мы убили предателя, который выдал французам Шлагетера. Один из тех, кто был на месте казни, сообщил о ней в «Форвертс» — ведущую газету социал-демократов. Сделал он это якобы из-за угрызений совести, а в действительности, как потом выяснилось, ради получения денег. Как убийство происходило на самом деле, выяснить уже невозможно. Знающие молчали. Доносчик был слишком пьян, чтобы запомнить детали. Я оставался трезвым, но не был ни организатором, ни главным исполнителем. На следствии я понял, что товарищ, который являлся подлинным убийцей, может быть обвинен только на основании моих показаний. Я взял вину на себя, а он вышел на свободу еще во время следствия. Нет нужды подчеркивать, что я одобрял казнь предателя по описанным выше причинам. Добавлю только, что Шлагетер был моим старым добрым товарищем. Вместе с ним я выдержал множество тяжелых боев в Прибалтике и в Рурской области, ходил по вражеским тылам в Верхней Силезии, вместе с ним правдами и неправдами добывал оружие.
Я был твердо убежден тогда и убежден сегодня, что тот предатель заслужил смерть. А поскольку ни один германский суд его, вероятно, не осудил бы, мы сделали это по неписаным законам, которые создали сами для себя, руководствуясь велением времени [23].
Все это способен понять лишь тот, кто сам пережил это смутное время или сумел его осмыслить.
Во время своего девятимесячного заключения[24] и суда я еще плохо осознавал свое положение. Я твердо верил в то, что не буду осужден, а тем более приговорен к лишению свободы. В 1923 году политическая обстановка в стране обострилась настолько, что дело шло к свержению власти, причем неважно, в чью пользу. Я твердо рассчитывал на то, что в подходящее время товарищи нас освободят. Провал гитлеровского путча 9 ноября 1923 г. меня образумил. И все же я продолжал надеяться на удачное стечение обстоятельств. Оба моих защитника говорили мне о серьезности моего положения, о том, что я могу быть приговорен даже к смертной казни, и что после изменения состава Государственного суда[25] и усиления гонений на все патриотически настроенные организации я должен приготовиться по крайней мере к огромному сроку лишения свободы. Я не мог и не хотел об этом думать. В следственной тюрьме нам предоставлялись все возможные льготы, потому что «левых» заключенных там сидело гораздо больше, чем «правых» — в политическом смысле. Даже саксонский министр юстиции Цайгер сидел в своей собственной тюрьме за темные махинации и неправые приговоры[26]. Мы могли много писать, а также получать письма и посылки. Мы читали газеты и знали обо всем, что происходило снаружи. Однако изоляция в тюрьме была очень строгой; например, нам всегда завязывали глаза, выводя из камеры. Связь с товарищами можно было поддерживать, лишь быстро обменявшись выкриками из окон. Общение друг с другом во время перерывов суда и перевозок было для нас намного важнее и интереснее, чем сам процесс. Да и оглашение приговора не вызвало никакой реакции ни у меня, ни у моих товарищей. Веселые и буйные, распевая наши старые боевые песни, мы поехали в свою тюрьму. Был ли это юмор висельников? Насчет себя я сомневаюсь. Я просто не мог поверить в реальность полученного срока! Горькое взросление началось очень скоро — после немедленного перевода в исполнительную тюрьму.