Утром — опухшее безделье, к вечеру — бурная, невзаправдашняя игра в жизнь; ночью — самая гульба.
И снова утро.
День да ночь — сутки прочь.
Иногда ему казалось, что Кус-Крендель был просто дремой без сновидений.
Без надежды проснуться.
* * *— …господин Полицеймако! Елпидифор Кириллыч!
Визгливый крик вывел Федора из отстраненной задумчивости, куда парня вверг однообразный, как стук дождя по подоконнику, монолог трагика. Оглянувшись, он заметил в дверях уборной помощника режиссера — того самого слишком молодого человека, который при ближайшем рассмотрении казался уже не молодым, и не слишком.
Имени-фамилии помрежа запомнить не удавалось, да и любой из труппы Московского Общедоступного, включая отцов-основателей, не звал его иначе, как Иванов-Седьмой.
Хоть в глаза, хоть за глаза.
Почему все при этом улыбались, Федор не знал.
— Господин Полицеймако! — лакированная кожа на скулах помрежа натянулась, треснула сетью красных морщинок. — Вы говорили, у вас цензорские справки остались?
— Изыди! — царственный жест, опрокинувший пустую рюмку, был ему ответом.
Помреж нервно пожал плечами.
— Ну как хотите… А ОНИ требуют! Билетер доложил: на вчерашнем спектакле в зале был замечен антрепренер Склозовский, а также известный вам Гордон Крэг в компании самого Саввы Мамонтова! Вы можете предположить, чтобы такие мэтры без причины явились к нам?! Я — нет!
Став необыкновенно проворным, трагик пал на четвереньки и живо засеменил в угол — где и принялся терзать дорожный портплед. Полетели мятые галстуки, запонки для манжет, курительные трубки; у ног Федора шмякнулась пачка нюхательного табаку. И наконец поиск увенчался громоподобным воплем:
— Свершилось, други!
Потертый на сгибах лист бумаги, извлеченный Елпидифором Кирилловичем из недр, порхнул бабочкой и опустился Федору на колено.
Развернулся сам собой.
"Сим удостоверяется, — машинально прочел Федор, — что успех бенефиса "Казнь безбожному", сочинения г. Браве, с костюмами от I-го по XIX-й век, вызван исключительно естественными причинами. Присяжные эксперты следов эфирного воздействия не обнаружили, в чем и составлен акт."
Ниже стояла неразборчивая подпись с завитушками.
Еще ниже — печать.
Схватив драгоценную бабочку за крылышки — осторожно, дабы не осыпать пыльцу слов! — помреж сломя голову кинулся прочь. Впрочем, с ловкостью фокусника успев прежде налить себе из графина.
Допивал он рюмку на бегу.
— А! тяжело им, завистникам, переть против рожна! — трагик выбрался из угла взмыленный, потный. Кудри его, осыпанные перхотью, воинственно шевелились кублом змей. — Гляди, друг мой Феодор: триумф!
— Чего это он, Елпидифор Кириллыч? — вместо оваций поинтересовался Федор, ни арапа не поняв в случившейся сцене.
И чудо! — знаменитый Полицеймако, исполин сцены и гений духа вдруг сделался тихим, усталым человеком много старше средних лет. Осунулся лицом, гоня хмель из налитых кровью глазок.
Вздохнул без наигрыша.
— Эх, Федька…
Набрал воздуха, хотел было рыкнуть, да не рыкнул.
Так выдохнул:
— Глуп ты еще. Молод. Подрастешь, оботрешься на подмостках — уразумеешь…
— Да что уразумею-то?
— Ничего. Дадут тебе, к примеру бенефис в городе Орле, а ты возьми да и прогреми во человецех. Критики осанну поют, публика-дура валом валит, за партер рублики несчитанные платит. Власти с семьями посещают; лорнируют стеклышками. Барышни опять же, мамзельки-фиалки… только что не вешаются. Иная, однако, и повесится или там мышьяку налупится от страсти романтической — бывает. В город выйдешь — всяк честью считает стаканчик поднести. Да не «монопольки»! шустовским коньячищем чествуют! Хорошо?
Федор смотрел на нового, незнакомого трагика.
Кивал: хорошо, дескать.
Куда лучше — публика, барышни… стаканчик.
— Вот я и говорю, что глуп ты. Попервах вроде бы и впрямь хорошо. А там явится за кулисы вот такой вьюн (толстый палец трагика дернулся хитро, весьма похоже изобразив повадку Иванова-Седьмого)! Доложит: видели в зале известных мэтров — двоих из Москвы, одного из Киевской консерватории… а случается, что и заграничные птички на насесте сидят! Опять скажешь: хорошо?!
Федору отчего-то стало холодно.
— Молчи уж лучше… Очень им нужно, мэтрам, на твой бенефис за тридевять верст ездить! Сдался ты им… Значит, за казенный кошт ездят! По государственной надобности! Значит, начальник орловской цензорской коллегии обеспокоился: а не эфирное ли воздействие есть поводом успеха? Не посажено ли в кулисах должное количество преступных магов: глаза отвести? личину на актеришку бездарного набросить? трепету в души подпустить?!
"Надо будет Княгиню предупредить, — вспыхнуло жарким огнем. — Зачнут мести, нас не минут! Неужели ее в труппу только за этим делом и взяли?.. а мне не сказала, что ли? Очень ты нужен, Федька, чтоб тебе докладываться!.."
И правда, вроде бы, а все равно обидно.
Трагик тем временем прошелся по уборной; взлохматил гриву обеими руками.
— И поехала тайная проверка, друг мой Феодор! Присяжные консультанты бенефис твой посмотрят, а там и доложат в отчете — но спустя недельку, чтоб если и было воздействие, остыть душами. Все разберут по косточкам: и игру твою, и постановочное мастерство, и костюмы, и декорации — завлекательно ли? хлам ли, безделица старая?! Молись тогда, чтоб одобрили! А цензорские людишки уже по городу шустрят: хороша ли рекламная кампания? Знаменит ли антрепренер? автор пиесы? режиссер-постановщик? бенефициант?! Давали ли благотворительные концерты?!
Полицеймако шумно перевел дух.
Хлебнул из горлышка.
— Ежели дадут тебе цензорскую справку с указанием "естественных причин успеха" — тогда ты кум королю, сват министру! Пей коньяк, своди с ума барышень! А не дадут…
— И что тогда, Елпидифор Кириллыч?
— Мало ли чего… Вот черкнет главный цензор писульку, и пойдет твое дело на рассмотрение в жандармерию, к облавным волкам! Они и явятся — поначалу инкогнито, «след» вынюхивать. Сразу куда как веселее станет… Понял, друг мой Феодор?
Федор мало что понял, но спрашивать дальше ему помешали.
— Федька! — помреж опять возник в дверях чертиком из табакерки. — Федька, душа твоя гулящая! Дуй вниз, тебя руководство зовет! Понесешь бумаги в контору, к цензорам…
"Водки, что ли, выпить?" — подумалось невпопад.
* * *В беседке завтрак неожиданно сменился уроком чистописания.
— Пишите, милейший Константин Сергеевич! — один из гениев встал, нервно пощипывая бородку, знаменитую в театральных кругах ничуть не менее пышных усов его партнера. — Значит, так: "Начальнику цензорской коллегии города Севастополя, статскому советнику Бушвецу Ивану Петровичу." Написали?
Кивок был ему ответом.
— Теперь ниже. "Ваша въедливость! Будучи уверены, что Вам неоднократно приходилось иметь дело с наветами и оскорблением честного актерского имени, душевно пребываем в надежде: назначенная Вашей въедливостью проверка будет свершаться скрупулезно, с полным соблюдением буквы закона."
— Б-буквы… закона… — перо скрипнуло, едва не посадив кляксу.
— "Посему, являясь верными почитателями таланта Вашей въедливости выявлять и обосновывать, позволим себе превентивно снабдить Вас необходимыми для проверки документами (прилагаются к письму). Добавим лишь, что пиесы взяты нами в репертуар исключительно у авторов добропорядочных, всемирно известных, а что касательно славы Московского Общедоступного Театра, привлекающей к нему публику, так об этом и говорить не стоит."
— Пи-и-есы… не стоит…
— "Остаемся искренне Ваши… контрамарки до конца гастролей прилагаются… руководители Московского…" Ну, давай подпишемся. Да не сворачивай — пускай просохнет!..
Спустя минуту Федору было вручено письмо вкупе с многими иными бумагами. Дело было за малым: сбегать на Корабельную сторону и передать бумаги в цензорскую коллегию.
— Пошел! — дуэтом, но на сей раз в унисон, напутствовали парня гении.
Федор и пошел себе.
II. АЗА-АКУЛИНА или И Я ТОЖЕ ТАК СМОГУ!
…Ух, пыль эта проклятущая! надоела! У нас в Кус-Кренделе тропки-то лесные хвоей притрушены, а здесь — пылища ковром! И на дорогах, и на порогах, и во дворах, и на зубах скрипит все время, будто стекла толченого наелась. Даже деревья сплошь пыльные… Деревья? — огрызки, кривули перекрученные!
Лес, говорят.
А я смеюсь.
Чего смеешься? — спрашивают.
Лес, говорят.
А я смеюсь.
Чего смеешься? — спрашивают.
То вы леса настоящего не видели! — отвечаю.
А они обижаются. Дураки потому что.
Вообще-то грех судьбу гневить — хорошо тут, в Крыму ихнем! Солнце аж полыхает! поначалу страх брал: спалит заживо! Ан привыкла. Нравится! Загорелая стала — чисто ромка урожденная! Вот, нос облазил, а теперь уже не облазит.
Прокалился насквозь.
Небо — словно застиранное все; не голубое даже, а белесое какое-то. Тоже сперва дивилась. Нитки наружу торчат, курчавятся облаками.
А горы?
А море?!
Век бы не вылазила на берег! Хвост отрастила бы, склизкий, зеленый, навроде русалочьего… Нет, с хвостом плохо. Засмеют.
Не надо хвоста.
А сады тутошние? Я такого и не едала отродясь, и не видала, и не слыхала, что бывает! Гранаты там, хурма неприличная; этот, как его… инжир, вот! Треснет пополам, мякоть зернистую выпятит — красотища! Про груши-яблоки, абрикосы-персики, про дыни-арбузы с виноградом — и говорить нечего! Как начинаю все это добро в рот пихать, так и остановиться не могу.
Уже и не лезет, а лезет…
И люди тут другие. Носатые сплошь, загорелые, говорят чуднО, одеваются чуднО… Я и сама теперь чудо-юдо распрекрасное! Мне ромки в таборе обновы по сундукам подобрали — загляденье! Юбки широченные, в складку, с оборочками… Да не одна, а целых три: алая, салатная и золотенькая в рябушку! Блузка лазоревая, из атласа, тесьмой разноцветной шита; мониста звоном на груди переливаются.
Не девка — радуга-дуга.
Платок еще красивый дали, с цветами да птичками, только я его носить не люблю. Ну его, платок; жарко. Оттого и волосы у меня выгорели. Смешно: волосы изо льна — а сама черным-черна. Ромки, пожалуй, почернее моего будут, ну так им от роду-веку положено… Упросить, что ли, Лейлу — пусть волосы красить меня научит?
Буду вроде петуха индейского.
И серьги мне ихние не понравились. Велики больно. От них, того и гляди, ухи оторвутся! Мне дядька Друц обещал другие купить, маленькие, как у городских барышень. Ой, то есть, он не Друц теперь! и не дядя! он теперь Дароца, Иван Дароца! Это он так себя вслух звать велел. Чтоб жандармы не пронюхали — мы ж теперь бегом беглые!
А я его все равно по-старому, Друцем кличу. Про себя, конечно. Друц и Друц, а вслух разок попробовала, по забывчивости — не вышло. Губы сами вывернули:
— Эй, Дароца, слышишь ли?!
Я вам точно говорю, это он такое заклятье наложил, для пущей опаски. Ладно, не жалко. Другого жаль: меня-то он ну совсем ничемушеньки не учит! Я его все ем поедом: когда ж ты меня в ворожбе наставлять примешься? А он отшучивается — к свадьбе научу!
Песни охальные горланит: "Ай, у девки живот! — знать, до свадьбы заживет…"
Вот я ему вчера возьми и ляпни: "Прямо завтра замуж и выскочу! У вас в таборе это дело нехитрое: вкруг костра венчаться. Посмотрю, как ты тогда слово сдержишь!"
Он чуть шутками своими не подавился…
* * *— Эй, Аза, хватит ворон в голове считать! Идти пора!
Аза — это я. Так меня в таборе прозвали. Я не против, мне нравится. Ах, Аза, поцелуй три раза… Мы когда в поезде ехали, да в таком поезде, где спят и кушают, а больше делать там нечего, — нам Рашелька байки всякие сказывала. Среди прочего и про рыбищу зубастую — тезка моя, акулькой называется. Она даже человека сырого съесть может, рыба-акулька.
Страшенная — жуть!
Выходит, меня наш поп этой рыбищей-людоедкой и окрестил?! Акулина, Акулька… Нет, уж лучше Азой буду!
— Иду, иду!
И снова: пылит дорога под деревянными сандалиями, палит солнце с выцветших небес, а слева, справа, позади — всюду! — шелестит травами, волнуется серо-зеленым морем крымская степь.
Полынью пахнет.
Никогда раньше такого простора не видела! У нас-то одни леса кругом, за деревьями и мира не видать. А тут: как на огромной сковородке очутилась! Вроде ад, а вроде и рай… Вон края сковороды загибаются — горы. Длинная, синеватая, Четвертак называется. Нет, не Четвертак — Чатыр-Даг. А вон Аю-Даг; Медведь-Гора по-здешнему. Только на медведя она ни капельки не похожа, уж я-то медведей навидалась! А та, что левее… Да ну ее, горбушку, и без того голова от словечек новых пухнет!
Вон впереди и село показалось. Значит, пришли.
Дома у народишка местного сплошь из камня, даже у последней голытьбы. Дядя Друц сказал: это потому как дерева мало. И колодцы из камня. И заборы. Желтый, веселый; ракушечник. Я однажды пригляделась — точно, весь из меленьких ракушек слеплен. Сколько же их здесь?! И числа такого на белом свете нет, наверное!
— Аза, проснись! мы в Грушевке!
Село называется Грушевка, но растут почему-то одни абрикосы. Ветки через заборы перевешиваются, от плодов чуть не ломятся. Ну грех ведь не сорвать… десяток-другой!
Ромки на меня косятся, посмеиваются: дорвалась, мол, сиротинушка! Детвора ихняя набежала — и мне сорви, и мне! Сорву, сорву — жалко, что ли?! Тем более, что все равно не мое! А хоть бы и мое…
Ладно, хватит, а то еще хозяин заругается.
Идем дальше.
Сейчас самая работа начнется: по дворам ходить, простаков облапошивать. Кому погадать, кому порчу снять, кому зубы заговорить, пока маленький Ефимчик куренка под шумок стянет. Попервах стыдно было — вроде как попрошайки, да впридачу воры. И, знаете, боязно… А ну как хозяева собак спустят? или поленом приложат? а то и к уряднику поволокут?!
После интерес взял. Стоит здоровущий мужик, мнется, цыгаркой пыхает — и нет чтоб погнать взашей! обложить по-матерному! Слово за слово, уже и в карман лезет, и денежку достает, да не медяк ломаный — гривенник; еще и радуется потом, какую ему удачу-счастье нагадали, да от беды упредили. Поделом дядька Друц таких «ветошниками» дразнит. Ветошники и есть! Катарина с Лейлой ими прямо как детьми крутят! Где на жалость возьмут, где счастья посулят немерено, а где и проклятием припугнут. Я полгода назад и сама бы попалась!
Последнее отдала, лишь бы отстали.
Только теперь я умная, я скоро и сама так смогу! Я уже и гадать немножко умею, и танцевать, и плечами трясти, и…
— А, вот и еще гости к Вадюхе! Легки на помине, ромское племя! Учуяли поживу!
Картуз. По цвету — точь-в-точь вода у нас в Шавьей трясине по весне. На самые глаза сполз; помятый, с треснутым козырьком.
Из-под картуза торчит нос. Длинный, бугристый, из ноздрей волосы топорщатся.
И перегаром несет.
Из носа.
Тьфу!
Мужичок стоит на ногах плохо. Качает его. Совсем как моего тятьку покойного (царствие ему небесное, Филату Поликарпычу!), когда, бывало, надербанится сивухи в воскресенье. На мужичке такая же болотная, как и картуз, гимнастерка без погон, пуговицы тусклые, видать, сроду нечищенные… и босиком!
То, что он без штанов, в одних кальсонах со штрипками — это почему-то не удивило.
— А Вадюха-то, соколик ясный, нас уж заждался, небось! — немедленно запела Лейла-умница. Слышит об этом самом Вадюхе впервые, а по виду — ну прямо вместе коров пасли!
Мне бы так: чтоб сразу носом по ветру!
— Кому Вадюха, друг сердечный, а кому и Вадим Геог… Герог… Георгич! Налетели, воронье?! Рады, значить, на дармовщинку?! Как человек опосля гамни… омни… амнистии вернулся — так сразу явились, не запылились! А где вы?.. где?..
Мужичок от безнадеги аж рукой махнул. А рука возьми да и впрямь махнись. Вот он и направился за рукой своей к ближайшему забору, где и поспешил присесть.
Умаялся, видать, Вадюху поздравлять.
Друга сердечного.
— Это вам не… — сообщил мужичок, тщетно пытаясь сложить кукиш. — Вадюха Гаглоев — это, знаете…
И захрапел, ткнувшись щекой в недосложенный кукиш.
— Праздник у человека, — Катарина сверкнула белозубой улыбкой и подмигнула мне. — Ай, Аза, ай, изумрудная! Отчего ж и не разговеться, если очередной Ответчик на Вышний Суд предстал, за грехи наши тяжкие? Мы теперь все голуби чистые, безгрешные — потому и амнистия. Вышел человек, гуляет, всех угощает. А мы что, подруги, не люди? Поздравим Вадима свет Георгиевича с возвращеньицем?
Праздник — это славно! На празднике ромам всегда найдется, чем поживиться! А я праздники и за просто так люблю — потому как весело! Плясать люблю! песни петь! за столом сидеть, пока все не напились, как этот… в одежке из болота.
Только вот не хотелось мне туда идти. Ну не хотелось, и все!
Промолчала я. Пошла — засмеют ведь.
* * *На каком подворье гуляют, и глухой бы услышал. Искать не пришлось; ворота — настежь, заходи кто хочет!
Двор (немаленький двор, однако!) весь жердями перекрыт. Жерди те виноград заплел потолком зеленым, грозди черные вниз свешиваются; а под лозами стол выставлен, да длиною — во весь двор, до самого крыльца! За столом народ гуляет, кто-то уж и пляшет вприсядку, под дудки с бубнами; во главе стола хозяин сидит — видать, тот самый Гаглоев Вадим Георгиевич и есть: улыбка в пол-лица, глаза карие щурятся хитро, лицо круглое, конопатое. Волосы — что смолой башку облепили; татарин — не татарин, грек — не грек, хохол — не хохол (всяких я уж тут насмотрелась!); а вот что хозяин — сразу ясно.