— Это рисунок Алгарди из Болоньи, архитектора Иннокентия X, — сказал князь, — но скульптурная работа выполнена неаполитанцем Доменико Гвиди, тем же самым, что выполнил большую часть горельефов Аттилы в храме Св. Петра.
Виоланта снова приблизилась к краю водоема, и я увидел в воде отражение ее лица, хотя постоянное волнение воды между ног лошадей то и дело разбивало ее черты.
— С этим фонтаном соединена трагическая история, — продолжал князь, — история, которая впоследствии послужила основанием некоторых суеверных верований. Ты ее не знаешь?
— Нет, — отвечал я. — Я попрошу вас рассказать мне ее.
И я взглянул на Антонелло, вспомнив о заблудившейся душе, которая мучила и пугала его по ночам. Он тоже не спускал глаз с образа Виоланты, дрожавшего в глубине воды.
Дон Луцио начал:
— В этом бассейне была утоплена Пантеа Монтага во времена вице-короля Петра Аррагонского…
Но он прервал себя:
— Я расскажу тебе это в другой раз.
Я понял, что щепетильность мешает ему вызвать это воспоминание в присутствии дочерей, и не стал настаивать.
Но немного спустя, медленно прогуливаясь по наружному двору и опираясь на мою руку, он возобновил свой рассказ. Солнце ярко освещало балюстраду и высокие белые статуи Времен Года, стоящие на ней, созерцая голую долину Саурио.
Это была душевная таинственная драма страсти и смерти, достойная могучего каменного замка, который сначала подавлял ее, а потом вызвал ее проявление во всей ее силе.
Она и указала мне, какую власть гений этих мест оказывал на возвышенную душу и как благодаря этому всякое искреннее чувство достигало крайнего напряжения, на какое только способна природа человека, чтобы проявить затем всю свою силу в конечном и определенном акте.
Слушая неполный рассказ князя, я восстанавливал мысленно главный час жизни, вызвавший смерть Пантеи, и ночное преступление принимало в моих глазах красоту откровения глубоких явлений.
Действительно, какой глубокой должна была быть воля этого Умбелино, который, сгорая неумолимой любовью к сестре, не разделившей его страсти, решил затаить в себя свой проступок и убить ее, чтобы освободить от души тело, сжигающее его таким страшным желанием, и потом запятнать его своими ласками. «Его тайна должна была вызывать в нем чудные содрогания, — думал я, созерцая худое и смуглое лицо, созданное моим воображением. — Какие-то неведомые чары влили ему в кровь этот преступный пламень, и он признавал предметом своего вожделения только телесную оболочку, заключавшую в себе неприкосновенную душу; и тогда силою своей мысли он сумел отчетливо отделить их друг от друга и сохранить в одно и то же время в своем сердце обе любви — священную и святотатственную. Каково должно было быть содрогание его ужаса в ту минуту, когда, пожираемый своей пламенной страстью, он слышал, как нежная душа его сестры изрекала нежные слова теми самыми устами, которые во сне он покрывал сладострастными поцелуями! В каком ужасном вихре должна была безостановочно крутиться его внутренняя жизнь, сосредоточенная и напряженная в своем одиночестве! Наконец, чувствуя гнет судьбы, делавшей его преступление неизбежным, он решил исторгнуть душу из роковой красоты Пантеи и обратить ее в безжизненный прах. Какие слова жалости и скорби расточал он мысленно этой дорогой ему душе, которая должна была вознестись невинная к небу и оставив в его руках только вожделенную плоть!
Несомненно, когда он сопровождал ее в часовню на утреннюю молитву, он говорил ей незабвенные слова: „О Пантеа, — говорил он, чтобы заставить ее молиться с еще большей горячностью, — ничто в мире не слаще твоей молитвы: она нежнее росы“. И чтобы подготовить ее к смерти: „О, Пантеа, — говорил он ей, — как ты счастлива! Твоя душа займет место в лоне Спасителя нашего Иисуса Христа“. Но в душе он говорил ей другие незабвенные слова, которых она не должна была слышать. И в один летний вечер, полный роковых очарований, пробил час ее смерти. Все было неправдоподобно благоприятно, как во сне. Они стояли рядом около красноречивого фонтана и в молчании охлаждали свои руки в сырой тени. Адская лихорадка сжигала кисти рук Умбелино, неподвижный взгляд которого смотрел на изображение Пантеи, отраженное в воде под светом звезд. И как во сне, почти по волшебству, его руки с такой же легкостью, словно сгибали стебель лилии, пригнули тело Пантеи к ее глубокому изображению, пока оба они не слились в одно. „И воды фонтана приняли ее белый труп…“»
Прощаясь со мной, князь Луцио сказал мне:
— Я надеюсь, что с сегодняшнего дня ты будешь считать этот дом своим. Ты всегда будешь желанным гостем, дитя мое. Не заставляй ждать себя слишком долго.
Было так грустно видеть, как он возвращается один в свой печальный дворец, что я проводил его немного, ласково беседуя с ним. Мы остановились перед фонтаном, он указал неопределенным движением на водоем, в зеркальной прозрачности которого мне мелькнула мертвенная красота Пантеи: и белые руки, распростертые над водой, как лепестки магнолии, и мягкие волосы, развевающиеся под ногами морских коней.
— Из этого создалась легенда, — сказал, улыбаясь, князь. — Говорят, в безлунные ночи душа Пантеи ноет в верхней струе фонтана, а душа Умбелино бьется в отчаянии в пасти каменных животных.
Мы стояли, перегнувшись в сад через балюстраду лестницы, и трепет весны поднимался нам в лицо. Мы были окутаны каким-то эфиром, трепещущим с быстротой лихорадочного пульса, и это ощущение было такое гнетущее и длительное, что оно притупляло нервы. Зрачки смотрели неподвижно, а веки опускались, как бы засыпая. Я чувствовал свою душу, насыщенную подобно туче.
О нашем всеобщем молчании Анатолиа сказала:
— Это проходит счастье.
Этими неожиданными словами она открывала нам тайну нашей внутренней тревоги, и она выражала сущность неизъяснимой меланхолии, раскинувшейся над полями в час их возрождения.
— Это проходит счастье.
«Чьи руки могли бы остановить его?» — спросил я себя в слепом волнении потребности любви, в неясном возбуждении моих самых глубоких инстинктов.
Три сестры, облокотившись на каменную балюстраду, свесили вниз свои обнаженные руки без колец, купая их в солнце, как в теплой золотой ванне: Массимилла скрестив пальцы; Анатолия — сложив ладонь с ладонью так, что большие пальцы оставались сверху; Виоланта мяла уже завядшие фиалки, которые она вынимала из-за пояса и затем бросала в пространство.
«Чьи руки могли бы остановить его?» Руки Анатолии, несомненно, были самые сильные и чувствительные. Под кожей ясно обрисовывались мускулы и сухожилия, придающие мужество большим пальцам, украшенным розовыми ногтями с белыми лунками у корней, похожими на оникс. Разве при первом же прикосновении они не сообщили мне ощущение великодушной силы и деятельной доброты? Разве не почувствовал я в глубине ее ладони живительную теплоту?
Руки Массимиллы казались бестелесными и нереальными, так они были тонки; они были так бледны, что даже золотому лучу не удавалось позолотить их, и так хорошо они были знакомы мне, что на полном дневном свете я снова видел сумрак темной ниши, где я впервые увидел их на иконе алтаря, единственно сохранившимися от фигуры, поглощенной тайной и тем не менее способной восхитить и приласкать душу. В эту минуту их сплетающиеся пальцы выражали цепь добровольного рабства. «Вот я, твоя — пленница нити более крепкой, чем все цепи. Я раскрою руки, только когда ты пожелаешь развязать меня. Я не могу и не хочу ничего другого, как только поклоняться и повиноваться, повиноваться и поклоняться». Такова была исповедь, с которой благочестивая дева должна была обратиться к своему идеальному повелителю. И я представлял себе, как руки ее разжимаются и из ладоней тянутся длинные лучи живого молчания по образу того, как из рук ангелов, написанных на церковных картинах, вьются свитки, исписанные священными стихами в мистических выражениях, передающих истории изображений. «О, ты, погрузившаяся в поклонение, в лучи твоего живительного молчания любви, ты могла бы покорить мой созерцающий ум! И я изменил бы земному уединению, величественным горам, поющим лесам, мирным рекам и звездным небесам, ибо никакое земное зрелище не возвышает человеческого духа так, как присутствие прекрасной покорной души. Она дает стенам потаенной комнаты безграничный простор, как лампады рассекают в храмах величие ночи. Поэтому я желал бы, о кроткая раба, иметь тебя в своем жилище. Тот, чье немое поклонение исполнено созерцания, тот чувствует божественность своей мысли и творит, как божество».
Великолепные руки Виоланты выжимали жизненный сок из нежных цветов, бросая их измятыми на землю; эти движения ее, как символ, вполне отвечали характеру моего стиля: они извлекали из предметов все до последней капли жизни, брали от них все, что они могли дать, и затем бросали их исчерпанными. Разве не это было самым главным назначением моей жизни?
Виоланта являлась мне, как божественное и несравненное орудие моего искусства. «Ее союз необходим мне, чтобы познать и исчерпать бесчисленные тайны, которые хранят в своей глубине человеческие чувства, — тайны, единственными откровениями которых является вечное сладострастие. Осязаемая плоть содержит в себе бесконечные тайны, и только прикосновение к другой плоти может обнаружить их перед теми, которых Природа одарила талантом понимать и благочестиво славить их. Тело этой женщины не имеет ли святости и великолепия храма? Ее красота не обещает ли моей чувственности наивысшие откровения?»
И опять, как в первый раз, поднимаясь по лестнице, я созерцал три различных образа, которые доставляли всем силам моего существа радость удовлетворения в совершенной гармонии. Одна в моей мечте со своим чистым челом, сверкающим предсказаниями, охраняла сына моей крови и моей души; другая, как металл в раскаленном горне, сверкала в пламени моих мыслей; а третья призывала меня к религиозному культу тела, к тайным обрядам, в которых я должен был воскресить жизнь древних богов. Все три казались созданными служить моей жажде совершенства на земле. И необходимость отделить их одну от другой оскорбляла меня, как какое-то нарушение, раздражала как несправедливость, созданная предрассудками и обычаями. «Почему не могу я вести их в один день в мое жилище и украсить мое одиночество их тройной прелестью? Моя любовь и мое искусство сумели бы создать вокруг каждой особое очарование и воздвигнуть для каждой престол и предложить каждой скипетр идеального королевства, населенного созданиями воображения, где они обретут преображенной бессмертную часть своего существа. А так как кратковременность по справедливости присуща дивному сновидению и прекрасной жизни, моя любовь и мое существо сумели бы создать для этих девственниц (кроме тебя, о, Анатолиа, предназначенной к долгим бодрствованиям!) гармоничную смерть в своевременный час…»
Так неустанно скользили по их девственным рукам мои мысли, охваченные сладким безумием под лучами весеннего солнца, когда Виоланта, уронив последний измятый цветок, склонилась к концам длинных виноградных лоз, которые вились вдоль нижней террасы и обвивали балюстраду. Ей удалось сломать маленькую веточку, и она рассматривала ее волокна, чтобы узнать, проник ли уже в них весенний сок.
— Они еще спят, — произнесла она.
И мы склонились над слабым сном этих спящих сеточек, в которых готовилось совершиться одно из величайших земных чудес, вызванное одним словом.
— Вы увидите, — сказала мне Анатолиа, — как через несколько недель все покроется зеленым покровом и на лестнице будет тень.
Это были бесплодные лозы, дающие только листья. Бесчисленные гибкие стебли их тянулись вверх по большой стене и покрывали навес над лестницей, подобно сетчатой ткани, они не имели вида растений, но они были похожи на старые бечевки, смоченные дождем, высушенные солнцем, хрупкие на вид, как паутина. И между тем неминуемое превращение сообщало им что-то мистическое, подобно огромным стволам альпийских лесов. Мириады зеленых листочков готовились выйти чудесным образом из волокон этих безжизненных сплетений.
— Осенью, — сказала мне Виоланта, — все становится багряным, дивного багряного цвета, и осенью, в солнечные дни, стены и лестницы кажутся затянутыми пурпуром. Тогда для сада наступает его истинный час красоты. Вы увидите, если вы будете еще с нами.
— Его уже здесь не будет, — прервал Антонелло, покачивая головой.
— Почему ты все время это повторяешь? — спросил я его тоном легкого упрека. — Почему ты знаешь?
— Никто никогда ничего не знает, — прошептал Оддо своим глухим голосом, который я отличил от голоса брата только по движению губ. — Кто может сказать, что станется с нами до осени? Массимилла одна спокойна: она обрела себе убежище.
Неуловимый оттенок горечи как бы проскользнул в последних словах.
— Массимилла будет молиться за нас, — сказала серьезно Анатолиа.
Францисканка склонила голову над сложенными руками. Наступило молчание, и нас охватила волна неясных, но властных ощущений.
Видение осеннего багрянца заставило побледнеть в моих глазах этот прозрачный полдень возрождающейся весны, пока мы сходили по лестнице, где несколько часов перед тем три княжны явились мне, как в сказке, выходя с ясной улыбкой из мрака невыразимых тревог. Таким далеким уже казался мне этот утренний час такой близкой осени, в которой — по неясному предчувствию — меня влекли превратности гибельной судьбы. И, рисуя в своем воображении багряную зелень на оголенных ветвях, я видел, как на лица трех сестер падала мрачная тень траура.
Еще раз близость смерти очаровала и взволновала мою душу, и все окружающее отразилось в ней в поэтических перевоплощениях. И в великолепии весеннего воздуха эти хрупкие создания показались мне «чудесным образом печальными», как женщины в сновидении в «новой жизни», которых Массимилла напоминала мне на фоне ветвей миндаля и старинных зеркал. И я ощутил в себе пылкую душу, горящую на страницах этой маленькой книги, в которой юный Данте обнаруживает свое искусство взволновать до глубины своей души и воспарить ее до вершин горестного упоения, рисуя Беатриче умершей и созерцая это дорогое лицо через погребальный покров. В глубокой печали я говорил себе: «В силу необходимости благородная Беатриче должна когда-нибудь умереть…» И, полный ужаса, я воображал, что один из моих друзей приходит и говорит мне: «Ты не знаешь? Твоя дивная дама покинула этот свет…» Тогда мне казалось, что мое сердце, в котором было столько любви, говорит мне: «Это правда, наша властительница покоится умершей…» И так могуча была игра моей фантазии, что она заставляла меня видеть мертвой эту женщину… Не подобное ли воображение создавало целые волны дивных внутренних красот? Царственное благородство дышало в каждом движении этих девственниц, обреченных смерти, и озаряло предметы, среди которых они проходили. И никогда, быть может, не являлись они мне окруженные большим светом и большей тенью.
Когда мы сошли с лестницы на площадку, окруженную зелеными развалинами буксовых арок, Анатолиа остановилась и спросила меня:
— Хотите осмотреть весь сад? Вы, может быть, найдете в нем какие-нибудь воспоминания?
И Виоланта, как бы желая утвердить свое господство здесь, сказала:
— Если вы любите музыку вод, я покажу вам мои семь фонтанов.
И Массимилла со своей милой застенчивостью произнесла:
— В благодарность за ветви миндаля я покажу вам боярышник, который зацвел сегодня ночью.
Мне казалось, что они говорят о событиях, происходящих в их душах, и что, подобно девственнице из Фонтебранди, они хотят сказать: «Мы — это сад».
Не в состоянии выразить своего чувства, я произнес ненужные слова:
— Проводите меня, — сказал я им. — Без всякого сомнения, я найду воспоминания, по крайней мере воспоминания моих первых чтений, сказок о феях…
— Бедные феи без волшебной палочки! — произнес Оддо, взяв ласковым жестом руку Анатолии.
И в глазах трех сестер мелькала улыбка безнадежности.
Тогда Виоланта повела нас словно по лабиринту.
Мы шли среди вечной зелени древних буксов, лавров и мирт, на которых не осталось и следа от бывшего ухода за ними. Изредка только мелькали еще сохранившиеся причудливые формы, созданные некогда ножницами садовников. Я старался внимательно разобрать смысл этих уцелевших фигур, испытывая чувство, несколько похожее на грусть, с какой стараешься отыскать на мраморе могил неясные образы забытых усопших. Сладковато-горькое благоухание стояло вокруг, и по временам кто-нибудь из нас, как бы с целью связать нити распустившейся ткани, вызывал воспоминания своего далекого детства. И вот всплыл чистый образ моей матери, и, казалось, он дышал всеми ощущениями, какие испытывали наши сердца в окружающем молчании, и все время следовал рядом с Анатолией, как бы указывая мне свою избранницу. И сладковато-горький запах сопровождал нашу грусть.
Виоланта взглянула на меня с тем же выражением, какое у нее было во время разговора у окна, и спросила:
— Вы слышите?
— Теперь мы в ваших владениях, — сказал я ей, — потому что вы — королева фонтанов…
Отчетливые переливы струящейся воды доносились до нас сквозь высокую миртовую изгородь, а сами мы шли по маленькому лужку, усеянному жонкилиями, среди которых статуя Пана, вся позеленевшая от моха, казалось, охраняла его. От мягкой травы, поливаемой моими ногами, по моим жилам как бы поднималась очаровательная томность, и снова радостное ощущение жизни всколыхнуло мою грудь. Присутствие обоих братьев внезапно показалось мне лишним, и моя жалость к ним стала угнетать меня. «А как бы я сумел потрясти до основания ваши замкнутые души! — думал я, глядя на трех пленниц. — Как бы я сумел повергнуть в отчаяние и тоску таящиеся в вас тревоги!» И я воображал себе наслаждение вкусить эти новые души, полные созревшего сока, редкостные плоды, медленно созревшие в Саду самопознания и сохранившиеся нетронутыми, чтобы отдать себя моему желанию. И я горько сожалел, уверенный, что впоследствии я не сумею воссоздать это странное очарование, которое возникает только при первом общении между существами, призванными соединить свои судьбы: странное кратковременное очарование, с котором слиты изумление, ожидание, предчувствие, надежда, тысяча неопределенных ощущений, относящихся к области сновидений, сгущений неясных, таящихся в самых священных глубинах жизни.