В прозрачности весеннего воздуха все казалось богатым и нежным и всюду расцветали идеи красоты, которые молили быть сорванными, и самые благородные распускались у ног печальных княжон, и я представлял себя нагнувшимся, чтобы сорвать их. Я постигал наслаждение ласкать и возбуждать эти души, блуждая по этому запутанному лабиринту, над которым призраки минувших годов, казалось, ткали покрывало поэзии и из почти невидимых нитей создавали странные лица неведомых существ, смеющихся и плачущих в смене радости и печали.
Не пела ли в каждом из этих фонтанов душа Пантеи, невинная жертва позорной и в то же время величавой страсти? Необычайное волнение охватило меня, когда Виоланта вывела нас из-за миртовой изгороди в длинную аллею между изгородью и восточной стеной. Тут царил таинственный дух, который обитает в отдаленных местах, куда, по словам легенды, приходили на свидание любовники, прославленные трагическим величием судьбы. Статуи, колонны, стволы деревьев, казалось, были свидетелями и участниками великого человеческого упоения, память о котором они передали через века. Глубокие ущербы неумолимого Времени и неблагоприятных знамений сообщали каменным формам выразительность и, так сказать, красноречие, присущее только развалинам. Великие мысли воссоздавались в них, выраженные прерывающимися линиями.
И я представлял себе наслаждение поведать здесь мою прекрасную мечту трем девственницам, которые одни могли воплотить ее в живую гармонию; я представлял наслаждение говорить о любви здесь, где толпилось столько деятельных символов, способных воспарить души над обычными горестями людей и вознести их в небе высшей красоты.
Мы медленно шли, по временам останавливались, произносили слова, за которыми скрывалось волнующее нас всех беспокойство. Оддо и Антонелло казались усталыми и молча шли несколько позади нас. И мне казалось, что за мной идут тени болезни и смерти.
Мое оживление упало. Я чувствовал, как жесток был контраст между моими бурными порывами и этими печальными судьбами, которые неизменно шли рядом со мной, повсюду окружали меня в этом саду, полном забытых или мертвых вещей. Я чувствовал, что каждое из этих существ, так много раз озаренных моим разумом и преображенных моим желанием, хранило свою тайну, и внешний язык был бессилен открыть мне ее. Глядя на них, я видел их каждую отдельно, чуждую одна другой, каждую со своей неведомой мыслью в глазах, с неведомым чувством в глубине сердца. Я был готов удалиться и вернуться в свое одиночество, — наш день подходил к концу. — Какие новые ощущения эта первая встреча заронила в их души, отягченные долгой привычкой к печали, которую не ласкала, быть может, никакая надежда на непредвиденный случай? В каком виде предстал я каждой из них? Их потребность в любви и счастье обратилась ли на меня в неудержимом порыве? Или безнадежная недоверчивость, как у обоих братьев, делала их подозрительными?
Они задумчиво шли рядом со мной, и, даже произнося слова, они казались так глубоко поглощенными своею мыслью, что много раз я готов был спросить: «О чем вы думаете?» И во мне зарождалось желание силой вырвать тайну, которую они хранили; и ко мне на уста поднимались пылкие слова, которые могут внезапно открыть закрытое сердце и поймать его самую сокровенную скорбь или заставить его излить свои чувства. Но в то же время нежность сочувствия влекла меня к ним, как бы испрашивая у них прощения за боль, которую позднее я должен был причинить им. Необходимость выбора являлась мне как жестокое испытание, как источник неизбежных горестей и жертв. Разве я не чувствовал, как сильная тревога наполняла паузы нашего бесполезного разговора.
— Ах! Когда же наступит лето? — вздыхала Виоланта, поднимая глаза к широким вершинам елей. — Летом я провожу здесь целые дни одна с моими фонтанами. И тогда цветут туберозы!
Гигантские сосны с прямыми и круглыми стволами, как пароходные мачты, тянулись на ровном расстоянии вдоль стены ограды и защищали ее своими непроницаемыми вершинами. Между одним стволом и другим, как между колоннами в стене, были проделаны ниши, в которых стояли статуи, обнаженные или завернутые в пеплум в спокойных позах, тая видения прошлого в своей божественной слепоте. На равных расстояниях семь фонтанов выступали в виде маленьких храмов. Они состояли из широкого бассейна, в котором отражались фигуры богов, сидящих по краям и опирающихся на урну в промежутке между двумя парами колонн, которые поддерживали фронтон со скульптурным двустишием. Высокая миртовая изгородь возвышалась напротив, ее зеленая масса прерывалась только белыми фигурами задумчивых Гермесов. Сырая земля была почти сплошь покрыта мхами, которые делали неслышными наши шаги и увеличивали прелесть тайны.
— Вы можете разобрать эти стихи? — спросила Виоланта, видя, как я стараюсь разобрать надпись на камне, стертую в некоторых местах сыростью и трещинами. — Прежде знала, что они значат.
Там было написано: «Спешите, спешите! Сплетайте прекрасные розы в гирлянды, чтобы увенчать пролетающие часы».
Praecipitate moras, volucres cingatis ut borasnectite formosas, mollia serta, rosas.
Это было смягченное рифмой древнее поучение, которое в течение веков звало людей к радостям кратковременной жизни, зажигало поцелуи на устах любовников и разливало вино на пирах. Это был античный страстный напев, сыгранный на новой свирели, которую один изобретательный монах сделал в форме крыла голубки из неровных тростинок, собранных в заброшенном саду Пана, но склеенных вместе воском церковных свечей и связанных нитками из старого алтарного покрова.
«Струя сверкает и звенит, и блеск ее говорит тебе: „Радуйся!“ И журчанье ее говорит тебе: „Люби!“»
Fons lucet, plaude, eloquitur fons lumine: gaude. Fons sonat, adclama, murmure dicit: ama.
Странное очарование навевали на мою душу эти звуки леонийских рифм, непрестанно повторяемых водой фонтана. В этих звуках я чувствовал затуманенное выражение меланхолии, которая придает удовольствию бесконечную прелесть и которая, нарушая его, делает его более глубоким. Не менее нежны и печальны были юные божества, раскинувшие на краях бассейна свои обнаженные тела, такие же волнующиеся, как водяное зеркало, в которое они смотрятся с незапамятных времен; быть может, это была Салмакида, мечтающая о новых совершенных объятиях, еще неведомых людям и богам, или Библии, старающаяся сдержать в своей девственной груди огонь кровосмесительного желания, или Аре-туза, склонившаяся, как плакучая ива, под наплывом животной страсти, не встречающей ответа?
«Лейте здесь ваши слезы, возлюбленные, приходящие утолить вашу жажду. Вода слишком сладка. Прибавьте к ней соль ваших слез».
Flete hic optantes, nimis estaqua dulcis, amantes salsus, ut apta veham, temperet humor eam.
Так сладкая вода фонтана, завидуя вкусу слез, поучала счастливцев утонченному искусству вкушать немного горечи в полном блаженстве. «Хорошо примешивать к розам несколько розовых цветов черной черемицы, почти незаметных в гирлянде, чтобы иногда склонялось увенчанное чело».
Казалось, что шаг за шагом на столь длинном пути любви страсть становилась более напряженной и утонченной. Водные зеркала манили возлюбленных склонять свое чело, отягченное мечтами, и созерцать свои собственные изображения, пока не увидят в них образов неизвестных существ, выплывших на свет из недостижимого мира; они и тогда лучше почувствуют, как много в их жизни таинственного и далекого.
«Склоняйтесь ниже взглянуть на ваши отражения, и пусть поцелуи ваши удвоятся поцелуями, отраженными в зеркале вод».
Oscula jucunda ut duplicentur imagine li unda, vultus hic vero cernite fonte mero.
В этом простом движении, не было ли знака, открывающего тайну? Двое возлюбленных, наклонившихся созерцать отражение своих ласк, бессознательно олицетворяли мистическую силу страсти — силу, которая на несколько мгновений обнаруживает неведомое существо, которое таится в нас, заставляет нас чувствовать его далеким и странным, как призрак. Может быть, неясность этого ощущения и возбуждает безумие и порождает ужас в душе сладострастных любовников, когда в зеркалах глубоких альковов они видят свои взаимные ласки, повторенные лицами, созданными по их подобию и тем не менее смутно различимыми и отпрянувшими в глубину сверхъестественного молчания? Они смутно сознают необычайное раздвоение, происходящее с ними, и они думают найти ясный символ в этих внешних образах, и путем сравнения они приходят к тому, что рассматривают их уже не как видимые явления, но сначала как необъяснимые формы жизни, и в конце концов, как призрак действительной смерти, когда изнеможенные тела неподвижно лежат на белых простынях, пот застывает на бедрах и зрачки суживаются под тяжестью ресниц…
Это видение внушило мне рифмы последнего мелодичного фонтана, над которым склонилось лицо Виоланты в тени, отбрасываемой соснами, подобно медленно ниспадающему голубому покрывалу.
Это видение внушило мне рифмы последнего мелодичного фонтана, над которым склонилось лицо Виоланты в тени, отбрасываемой соснами, подобно медленно ниспадающему голубому покрывалу.
«Здесь одновременно отражались в зеркале Сладострастие и Смерть, и оба их лика являлись одним ликом».
Spectarunt nuptas hic se mors atque voluptas unus (Jama ferat), quum duo, vultus erat.
Белое нежное облако закрыло солнце, и воздух стал еще мягче, напоминая прозрачное молоко с растворенным в нем каким-то благоуханием. Мы шли по маленьким замкнутым лужайкам, желтым от жонкилий, где воображению рисовались картины пасторальных празднеств в тени украшенных гирляндами павильонов, и у меня в ушах еще звучал ритм латинских стихов. На пьедестале одной нимфы с обломанными руками была изображена эмблема аркадийцев — семиствольная свирель, обвитая лаврами.
— Вы были здесь сегодня утром? — спросил я Виоланту, узнавая вблизи арку из букса, где она предстала мне в первый раз.
Она улыбнулась, и мне показалось, что щеки ее слегка порозовели. Прошло только несколько часов, и я к своему удивлению потерял точное представление о времени. Этот короткий промежуток показался мне наполненным туманными событиями, которые в моем сознании придавали ему призрачную продолжительность без определенных границ. Я не мог еще измерить все значение жизни, прожитой мною в этом саду с той минуты, как нога моя вступила за его ограду, но я уже чувствовал, что какая-то темная тайна, влекущая за собой неисчислимые последствия, готовилась разрешиться во мне независимо от моей воли; и я подумал, что мое внутреннее предчувствие на пустынной дороге не было обманчиво.
— Не присядем ли мы? — спросил почти умоляюще Антонелло. — Вы еще не устали?
— Сядем, — согласилась Анатолиа со своей обычной кроткой уступчивостью. — Я тоже немного устала. Это может быть действие весны… Как сильно пахнут фиалки!
— А ваш боярышник? — воскликнул я, обращаясь к Массимилле, чтобы дать ей понять, что я не забыл и ее дара.
— Он еще далеко, — отвечала она.
— Где?
— Там.
— У Массимиллы свои тайники, — сказала Анатолиа, смеясь. — Когда она спрячется, ее невозможно отыскать.
— Как горностая, — прибавил я.
— А потом, — продолжала болтать ее сестра, — она делает иногда таинственные намеки на какое-нибудь маленькое чудо, известное только ей одной, но осторожно охраняет свою тайну, никогда ничего не открывая нашему любопытству. Сегодня, сказав вам о боярышнике, она оказала вам особое внимание…
Глаза Массимиллы были опущены, но смех сверкал между ее ресниц и озарял все ее лицо.
— Когда-нибудь, — продолжала добрая сестра, которой, казалось, нравилось пробуждать этот необычный луч, — когда-нибудь я вам расскажу историю ежа и четырех маленьких слепых детенышей.
Массимилла вдруг рассмеялась звонким юношеским смехом, который придал ей такую неожиданную свежесть, что я был изумлен, как чудом.
— О, не слушайте, что говорит Анатолиа! — воскликнула она, не глядя на меня. — Она хочет посмеяться надо мной.
— История о еже и его четырех маленьких слепых детенышах! — сказал я, с наслаждением впивая этот порыв внезапной веселости, нарушившей нашу грусть. — Так вы пример францисканского совершенства? Надо прибавить еще цветок Fioretti: «Как Сестра Воды приручила дикого ежа и сделала ему гнездо, чтобы он размножался по велениям нашего Создателя». Расскажите мне, расскажите!
Францисканка смеялась вместе со своей дорогой Анатолией, и легкость этой радости передалась Виоланте и ее двум братьям, и в первый раз за весь день мы вернулись к своей молодости.
Кто сможет выразить словами, как странно и нежно неожиданное появление смеха на устах и в глазах скорбящих? Мое первое изумление не покидало моей души и, казалось, скрыло за собой все остальное. Сильное волнение, всколыхнувшее на несколько мгновений нежную грудь Массимиллы, передалось и в моем существе всем уже созданным образам, смешивая и стирая их черты. Взрыв серебристого смеха раскрыл вдруг полузакрытые уста восторженной девы, неподвижные ладони которой зарождали спирали молчания.
Только звук этого смеха мог открыть мне непостижимую глубину тайны, таящейся в душе каждой сестры. Разве не был он мимолетным признаком сильной жизни, покоящейся, как спрятанное сокровище, в глубочайших тайниках их существа? И разве эта сокровенная жизнь, на которой тяготело, не заглушая ее вполне, столько горестей, не заключала в себе зародышей бесчисленных энергий? Подобно тому, как струя, вырываясь из бесплодной скалы, указывает на тайный подземный источник, и этот внезапный звонкий смех, казалось, вырывался из того источника прирожденной радости, которую даже самые несчастные существа бессознательно сохраняют в глубине своей души.
Тогда глаза мои взглянули с новым для них любопытством; я был охвачен безумным желанием смотреть, рассматривать более внимательно этих трех сестер, как если бы я недостаточно их видел. Я любовался таинственной загадкой линий, царящей во всякой женской фигуре, и я понял, как трудно видеть не только души, но и тела. И действительно, эти руки, длинные пальцы которых я украшал моими нежнейшими мечтами, подобно невидимым кольцам, эти руки казались мне уже иными, как бы хранительницами бесконечных и неведомых сил, могущих положить начало чему-то новому и чудесному. И по странной аналогии я воображал себе тоску и ужас молодого принца, запертого в темном пространстве, который должен был выбрать свою судьбу среди непознаваемых судеб, приносимых ему безмолвными вестницами; он провел всю ночь, ощупывая роковые руки, протягивающиеся к нему во мраке. Руки во мраке, — есть ли более ужасный образ тайны? Руки трех княжон покоились обнаженными на свету, и, глядя на них, я думал о бесконечных движениях, не совершенных ими, и о мириадах будущих листьев, еще не распустившихся в саду.
Анатолиа, заметив мой внимательный взгляд, улыбнулась.
— Почему вы так упорно смотрите на наши руки? Вы, может быть, хиромант?
— Да, я хиромант, — отвечал я в шутку.
— Так прочтите нашу судьбу.
— Покажите мне ладонь вашей левой руки.
Она протянула мне ладонь левой руки, и сестры последовали ее примеру. Я наклонился, делая вид, что исследую в каждой ладони линии жизни, судьбы и счастья. Глядя на их прекрасные руки, протянутые, как бы принимающие или предлагающие дар, в то время как молчание вызывало в моей тревожной душе тысячи невыраженных и необъяснимых мыслей, я думал: «Каковы их судьбы? Быть может, железный стилет рока подчинен тем же законам, как и вращение магнитной стрелки? Быть может, все желания, мрачные или ясные, какие я ношу в себе, оказывают свое влияние, и судьбы уже направляются к конечному событию, несущему мне блаженство? Но возможно также, что я игрушка иллюзии, созданной моей гордостью и моей доверчивостью, и что я просто пленник среди пленников…»
Наступившее молчание было так глубоко, что я ужаснулся перед огромностью безгласных вещей, таящихся в нем. Солнце все еще скрывалось за облаками. Вдруг Антонелло вздрогнул, быстро обернулся в сторону дворца, как человек, которого окликнули. Мы все в беспокойстве взглянули на него, он глядел на нас блуждающими глазами. Руки трех сестер опустились.
— Ну что же? — спросила меня Анатолиа с тенью озабоченности на челе. — Что вы прочли?
— Я прочел, — ответил я, — но я не могу открыть.
— Почему? — спросила она, снова улыбаясь. — Вы прочли что-нибудь ужасное?
— Нет, не ужасное, — ответил я, — напротив, радостное.
— Правда?
— Правда.
— Для всех или для одной?
Я поколебался. Ее вопрос задел мою нерешительность и как бы напомнил мне необходимость выбора.
— Не отвечайте! — воскликнула она.
— Для всех, — ответил я.
— И для меня тоже? — задумчиво спросила Массимилла.
— И для вас тоже. Разве вы не идете в монастырь добровольно? И разве вы не уверены, что достигнете, наконец, блаженства, которое вознаграждает за полное отречение?
Я пристально глядел ей в глаза, и лицо ее залила краска, показавшаяся мне почти лиловой на ее бледном лице.
— «Будьте, будьте этим благоухающим цветком, каким вы должны быть, и излейте ваше благоухание в тихом присутствии Господа» — так написала для вас св. Екатерина.
— Вы знаете писание св. Екатерины? — произнесла францисканка с выражением удивления на покрасневшем лице.
— Это моя любимая святая, — прибавил я, радуясь ее удивлению и предвкушая наслаждение взволновать и очаровать эту душу, казавшуюся мне пылкой и неустойчивой. — Я люблю ее за ее багряный вид. В Саду Самопознания она подобна огненной розе.
Невеста Христова взглянула на меня недоверчиво, но желание спросить и выслушать отражалось на ее лице, и уже легкая тень указывала на ее челе складку внимания.