Тогда в кабинете Президента на авеню Матиньон лицо его не вспыхнуло, напротив, он так смертельно побледнел, что, казалось, в нем не осталось ни кровинки…
— Вы устали? — спросила вдруг Мари, возникая из какого-то далекого мира.
Он посмотрел на свою руку, которой только что провел по лицу, потом огляделся вокруг, как бы просыпаясь. Он почти не прикоснулся к еде.
— Может быть, — согласился он тихо, стараясь, чтобы его не услышали на кухне.
Он сделал попытку встать, и Мари кинулась ему на помощь. Он выглядел таким разбитым и дряхлым, что она поддержала его под локоть.
— Благодарю… я уже сыт…
Она не знала, должна ли она последовать за ним, и провожала его взглядом, сгорбленного, с длинными руками, висевшими, как плети, пока он, пошатываясь, шел к своему кабинету. Она, наверное, боялась, как бы он не упал, и была готова броситься на помощь.
Но ему даже не понадобилось держаться за стену, и, когда наконец он скрылся из виду, Мари пожала плечами и начала убирать со стола.
Когда она вошла на кухню, держа в руках тарелки с нетронутой едой, Миллеран встревожилась:
— Что с ним?
— Не знаю. По-моему, он лег спать. У него такой усталый вид.
Но Президента не было в спальне, и, когда Миллеран на цыпочках вошла в кабинет, она застала его спящим с полуоткрытым ртом в кресле «Луи-Филипп». Его нижняя губа немного отвисла, как бывает у человека, когда он очень устал или когда ему все опостылело.
VII
На этот раз он в самом деле заснул. Он не слышал, как вошла мадам Бланш, которую позвала Миллеран, и не чувствовал, как, стоя возле него с часами в руках, она, еле касаясь его кисти, считала пульс. Он не знал также, что сиделка полушепотом вызвала по телефону доктора, а в это время Миллеран, сидя против него и не отрывая от его лица пристального взора, глядела на него серьезно и печально.
Потом женщины разговаривали друг с другом жестами, перешептывались. Миллеран уступила место мадам Бланш и ушла в свою комнату.
В полной тишине прошло более получаса, лишь размеренно тикали часы, отсчитывали время. Наконец послышался шум мотора, у дверей остановилась машина, и Эмиль, тоже полушепотом, заговорил с кем-то.
Вокруг Президента словно исполнялся некий импровизированный танец: мадам Бланш, в свою очередь, уступила стул доктору Гаффе, и тот, легонько пощупав пульс Президента, уселся напротив него, выпрямившись в напряженной позе, как если бы находился в приемной министра.
Потом вошел Эмиль и подбросил дров в камин, но обо всем, что украдкой делалось вокруг него, Президент и понятия не имел. Однако он мог бы поклясться, что ни на минуту не перестает сознавать, что спит в своем кресле, полуоткрыв рот и тяжело дыша.
Произошел ли действительно временный разрыв между оцепеневшим телом и все еще деятельным сознанием, которое, подобно птице, носилось теперь то в каких-то неведомых пределах, то в мире, близком к реальному?
Откуда мог он знать, например, что, когда ему становилось слишком трудно, он хмурил свои косматые брови и порой стонал от бессильной досады? Позднее ему подтвердили, что он действительно хмурился и стонал. Как же это объяснить?
Сам он был убежден, что, оторвавшись в достаточной мере от себя, глядит со стороны на свой неподвижный остов, который становился ему все более чужим и внушал ему скорее отвращение, чем жалость.
За два часа он повидал многих, среди них были и незнакомые ему люди, и он недоумевал, зачем, собственно, они теснятся подле него. Некоторых он немного знал, но все же никак не мог объяснить их присутствия, — например, почему в их числе оказался начальник станции одного городка на юге Франции, куда в продолжение ряда лет он ездил отдыхать?
Почему сегодня он был здесь? Президент знал, что начальник станции давно скончался. А маленькая девочка в локонах, с трехцветным бантом в волосах — ее нарядили, чтобы она поднесла ему букет цветов, — означало ли ее появление, что и она тоже умерла?
Вот что его особенно мучило, пока Гаффе сидел в ожидании, неотрывно глядя на него и не смея закурить. Он старался уяснить себе, кто среди этой толпы был еще в живых, а кто уже умер, и ему казалось, он наконец понял, что грань между жизнью и смертью трудно установить и что, может быть, ее вовсе не существует…
Не в этом ли заключалась тайна бытия? Он знал одно: за эти два часа напряженнейшей жизни — вопреки полной бездеятельности тела — десятки раз он был близок к разрешению всех проблем.
Но задача, стоявшая перед ним, чрезвычайно осложнялась тем, что ему никак не удавалось задержаться на одном месте. То ли ему недоставало гибкости и чувства равновесия, то ли влияла тяжесть его тела. А может быть, ему мешали привычные представления? Он подымался и спускался то медленно, то стремительными скачками и посещал различные миры, одни — довольно близкие к тем, которые принято называть реальными, и более или менее ему знакомые, другие же — столь далекие и столь необычные, что все в них — и природа, и живые существа — было непостижимо…
Он встретил и Марту де Крево. Но она была совсем не такая, какой он ее знал. Она не только весила столько же, сколько весит маленькая девочка — как об этом писали газеты в день ее смерти, — но и лицо ее дышало невинной чистотой ребенка; к тому же она была совершенно голенькая.
В то же время он упрекал себя за то, что вспоминал ее лишь тогда, когда ему хотелось хоть чем-нибудь оправдать свое поведение, и не только в истории с портным, но и в истории с орденом Почетного легиона. Ложь, будто он никогда не обходил законы и не делал уступок! Он создал и эту часть легенды о себе самом, выдумал политического деятеля, неподкупного и непреклонного, неукоснительно исполняющего свой долг и твердо идущего по своему пути, невзирая ни на какие личные соображения.
Разве он не наградил орденом Почетного легиона одного из многочисленных протеже Марты — ничем не примечательного провинциального дворянчика, единственное право которого на почетную награду состояло в том, что он владел псовой охотой?
А несколькими днями позже не воздавал ли он официальные почести одному африканскому патентату, за которым следовало ухаживать по некоторым довольно грязным соображениям, хотя настоящее его место было на каторге?
Он никогда и ни у кого не просил прощения, и не в его годы начинать это делать. Кто мог быть ему судьей, кроме него самого?
Он силился разобраться в происходящем. У большинства из тех, кто смотрел на него, — так иногда после уличного происшествия пешеходы бросают мимолетный взгляд на пострадавшего и продолжают свой путь, — у большинства из них глаза ничего не выражали, и он пытался кого-нибудь остановить, чтобы спросить, не проходит ли перед ним процессия умерших.
Если так — значит, он тоже мертв. Но, очевидно, не совсем, потому что они не принимали его в свой круг.
Так кто же он в самом деле, если может летать зигзагами, неловко, как ночная птица?
Хорошо! Если они обдают его холодом из-за Шаламона, он оставит его в покое. Он понял. Давно, может быть, уже со времени встречи в отеле «Матиньон», он понял, но не пожелал тогда пощадить его и смягчиться, ибо считал, что не имеет на это права.
Он не щадил и самого себя. Так почему же он должен был отнестись иначе к своему сотруднику?
— Пора платить, господа!
Чей-то голос прокричал эти слова, как кричат на танцульках в перерыве между танцами: «Пожалуйте деньги за вход!»
Разве он возмутился, когда Шаламон сообщил ему, что, взвесив все, считает, что быстрее сделает карьеру, если будет крепко стоять на ногах, то есть женится на состоятельной женщине, чьи средства позволят ему вести более широкий образ жизни?
Нет, он не возмутился и даже присутствовал при бракосочетании.
Одно проистекает из другого. Ничто не проходит даром. Все зреет во времени. Все видоизменяется. Все приводит к тем или иным последствиям. В день свадьбы в Сент-Оноре д’Эло жребий был брошен, и ему следовало бы это знать.
Настала минута, когда Шаламону предъявили счет — он расплачивался за свое положение, возмещал затраты жены и тестя, чтобы не окончательно пасть в их глазах…
Собственно говоря, чем отличался в данном случае Шаламон от любовника Марты де Крево, наградившего орденом владельца псовой охоты?
Все это происходило где-то на самом дне его сознания, куда он беспрестанно спускался, захлебываясь в грязи. Но за эти два часа он сделал и другие открытия, посетил такие непостижимые, запредельные высоты, что глазам своим не верил и чувствовал себя недостойным этого видения.
Ему было холодно, и позднее это тоже подтвердилось. Доктор сказал, что несколько раз он вздрагивал. Его проняла дрожь, когда он встретился со своим отцом и Ксавье Малатом. Он уже не помнил, где именно и каким образом это произошло, но он повидал их и был потрясен тем, что они держали себя друг с другом как добрые друзья.
Ему было холодно, и позднее это тоже подтвердилось. Доктор сказал, что несколько раз он вздрагивал. Его проняла дрожь, когда он встретился со своим отцом и Ксавье Малатом. Он уже не помнил, где именно и каким образом это произошло, но он повидал их и был потрясен тем, что они держали себя друг с другом как добрые друзья.
Этого он никак не ожидал. Это смущало его, сбивало с толку, ниспровергало все его прежние представления о ценности людей. И почему они, не имевшие между собой ничего общего, кроме того, что оба были уже покойниками, глядели на него с одинаковым выражением? То была не жалость. Слово это уже ничего не означало. И отнюдь не равнодушие, а… Пусть выражение было неточным, высокопарным, но он не находил более подходящего: то была высокая ясность души.
Его отец — куда ни шло. Это было еще понятно. Против этого он не возражал. Но приписывать Ксавье Малату, может быть, только оттого, что тот скончался под ножом хирурга, высокую ясность души!..
Он совершенно не знал, что с ним будет дальше, и спрашивал себя, проснется ли он в кресле «Луи-Филипп» в Эберге? Он не был уверен, что ему этого хочется, и тем не менее немного беспокоился.
Его застигли врасплох, не дали времени подготовиться к уходу, и ему казалось, что у него еще столько дел, которые необходимо закончить, столько вопросов, которые надо разрешить.
Боль в правой руке свидетельствовала, что он еще не окончательно покинул свою земную оболочку, и Президент открыл глаза. Без удивления увидел перед собой доктора Гаффе, который счел нужным успокоительно ему улыбнуться.
— Ну, господин Президент, вы хорошо поспали?
Спускалась ночь. Теперь доктор мог наконец двигаться, он встал, чтобы включить свет. Миллеран из соседней комнаты бесшумно прошла в переднюю, очевидно, чтобы сказать мадам Бланш, что Президент проснулся.
— Как видите, — произнес серьезно старик. — Кажется, я еще не умер.
Почему Гаффе постоянно испытывал потребность возражать, хотя знал, что все равно это должно произойти со дня на день и что нет никакой причины, чтобы это не случилось сегодня?
Президент не пытался острить, он просто констатировал факт.
— Вы не чувствовали легкого недомогания во время завтрака?
Он чуть было не начал ломать свою обычную комедию и едва не поддался желанию отделаться односложным, непонятным или резким ответом. Но к чему?
— Я разволновался из-за пустяков и принял две таблетки.
— Две! — воскликнул с облегчением доктор.
— Да. Теперь все прошло.
Язык еще вяло ворочался у него во рту, и движения оставались немного скованными.
— Посмотрим, какое у вас давление… Нет! Не вставайте… Мадам Бланш поможет мне снять с вас пиджак…
Он позволил им раздеть себя и не спросил, какое у него давление, а доктор на сей раз, намеренно или по забывчивости, ничего не сказал. Гаффе, как всегда в такие минуты, с вдохновенным видом прогулялся своим стетоскопом по его спине и груди.
— Кашляйте… Еще… Хорошо… Дышите…
Президент никогда еще не был столь послушным, и, конечно, ни доктор, ни мадам Бланш, как и Миллеран, стоявшая на страже где-то сбоку, не подозревали, отчего это так. Дело было в том, что в глубине души он уже отрешился от всего. Он не мог бы сказать, когда именно это произошло; очевидно, это было следствием его странного путешествия в те часы, когда он временно освободился от своей бренной оболочки.
Ощущение это не было ни болезненным, ни тем более горестным; пожалуй, оно походило на пузырь, который вдруг всплывает на поверхность реки и растворяется в воздухе. Полное отрешение… Оно так облегчило его, что он мог бы воскликнуть с восторгом, как ребенок, который глядит на улетающий воздушный красный шар:
— О!..
Ему хотелось в благодарность за их внимание и заботу пошутить с ними, но они бы не поняли шутки и, конечно, подумали бы, что он бредит.
Он никогда не бредил, поэтому у него не было возможности сравнивать, но был глубоко уверен, что еще никогда в жизни его сознание не было столь ясным.
— Вероятно, если я попрошу вас лечь в постель, вас это огорчит, — лепетал Гаффе, переглядываясь с мадам Бланш. — Заметьте, это следовало бы сделать просто из предосторожности. Вы сами только что сказали, что немного тревожились последнее время…
Он никогда этого не говорил. Должно быть, это Миллеран сказала доктору, когда — как они полагали — он спал…
— Наверное, ударит мороз. Ночью будет очень холодно, и, безусловно, постельный режим в течение суток… Вы отдохнете…
С минуту он размышлял над этим резонным доводом и со своей стороны предложил:
— С сегодняшней ночи, хорошо?
По правде говоря, он был не прочь послушаться Гаффе, но прежде ему необходимо было еще кое-что сделать. И доктор с мадам Бланш, наверное, очень удивились бы, если бы могли прочитать его мысли.
Он торопился поскорей покинуть их всех — Миллеран, Эмиля, Габриэлу, Мари… Он устал. Он сделал все, что мог, и хотел покоя. Если бы это было возможно, он попросил бы их надеть на него чистое белье и уложить в постель, закрыть ставни от тумана на улице, погасить всюду свет, кроме бледного маленького ночника…
И тогда, укрывшись одеялом до подбородка, сосредоточившись в полной тишине, в одиночестве, где спутником ему будет лишь его слабеющий пульс, он уйдет медленно, без сожалений, но немного печальный и, освободившись наконец от стыда и гордости, быстро покончит все земные счеты.
— Я прошу у вас прощения…
У кого? Это не имело значения, как он понял. Можно не называть имен.
— Я старался делать, что мог, со всей энергией, отпущенной человеку, и со всеми слабостями, ему присущими…
Увидит ли он вокруг себя внимательные лица Ксавье Малата, Филиппа Шаламона, своего отца и многих других, в том числе Эвелины Аршамбо, Марты, начальника станции и маленькой девочки с букетом цветов?
— Я сознаю, в моих поступках было мало хорошего…
Они не поощряли его, не стремились ему помочь. Но он не нуждался в этом. Он был один. Все остальные являлись всего лишь свидетелями, и он понял наконец, что свидетели не имеют права становиться судьями. И он также. Вообще никто.
— Простите…
Ни звука, тишина, лишь кровь толчками еще текла по артериям да потрескивали поленья за дверью.
Он встретит смерть с открытыми глазами.
VIII
— Будьте так добры, мадам Бланш, пойдите на кухню и подождите, пока я вас не позову. У меня кой-какие дела с Миллеран. Обещаю вам, что долго не задержусь и волноваться не буду.
Гаффе согласился на отсрочку, сделал ему укол, тонизирующий сердце, и заявил, что вернется около семи часов вечера.
— Говоря откровенно, — сказал молодой доктор, — ведь вы просили меня ничего от вас не скрывать, — у вас легкие хрипы в бронхах. Однако это меня не беспокоит, так как температура и пульс у вас нормальные, следовательно, никакого воспалительного процесса нет…
Его непривычная кротость тревожила их, но чем мог он их успокоить? Как бы ни вел он себя, они все равно будут взволнованно переглядываться. Он и они больше не понимали друг друга — вернее, он их еще понимал, но они были уже неспособны следовать за ним.
— Пойдемте со мной, Миллеран. Давайте займемся генеральной уборкой.
Сбитая с толку, она пошла за ним. Он не сразу нагнулся к нижней полке, где стояли «Приключения короля Позоля»; сначала он взял третий том Видаль-Лаблаша, в котором был спрятан уничтожающий документ против одного бывшего и, безусловно, будущего министра.
Он вынул документ, поставил книгу на место, взял другую книгу, затем третью и из каждой вынул либо письмо, либо обрывок измятой бумаги.
— Почему вы бледнеете, Миллеран? Можно подумать, вы вот-вот упадете в обморок.
Он не смотрел на нее. Но был убежден, что не ошибается. Наконец, нагнувшись к тому Пьера Луиса, он сказал ровным голосом, без упрека, без гнева:
— Вы давно знаете об этом, не правда ли?
Когда он, выпрямившись, добавил к бумагам, которые держал в руках, исповедь Шаламона, Миллеран вдруг зарыдала, сделала несколько шагов к двери, будто хотела убежать, скрыться в ночи, остановилась, бросилась к его ногам, пытаясь поймать его руку:
— Простите, господин Президент… Я не хотела… клянусь…
К нему мгновенно вернулся резкий, повелительный тон, он не выносил слез и драматических сцен, так же как не терпел проявлений грубости или глупости. Он не мог допустить, чтобы женщина ползала перед ним на коленях и целовала ему руку, обливаясь слезами.
Он приказал:
— Встаньте!
И прибавил уже менее сурово:
— Спокойно, Миллеран… Расстраиваться не из-за чего…
— Уверяю вас, господин Президент, я…
— Вы делали то, что вам поручали делать. Что ж, прекрасно. Кто?
Он хотел, чтобы она поскорей успокоилась, и, чтобы помочь ей, даже легонько потрепал ее по плечу совершенно не свойственным ему жестом.