Возможно, он внес бы некоторую суровость в политическую жизнь. Те, кто знал его лучше других, предсказали наступление эры светского янсенизма.
Он не поехал в Версаль[3]. Он остался в своей квартире на набережной Малакэ вместе с Миллеран, занявшей место Шаламона.
Уже во время завтрака, который последовал за церемонией открытия конгресса, выяснилось, что он не получит большинства, и по телефону он в двух словах снял свою кандидатуру.
Три недели спустя он покинул Париж, добровольно удалившись в изгнание, и, хотя оставил за собой свою холостяцкую квартиру, ни разу с тех пор в нее не возвращался.
Может быть, после его отъезда Шаламон решил, что теперь ему будет легче получить прощение и что путь к власти перед ним наконец откроется. Депутат шестнадцатого округа попробовал нащупать почву и прибегнул в этих целях к типичному для себя приему. Он не стал писать писем и не явился в Эберг. Он никогда не шел напролом, и все его ходы были тщательно продуманы.
Однажды утром Президент был удивлен появлением своего зятя Франсуа Мореля, прибывшего в Эберг без жены. Когда Констанс познакомилась с ним, это был незначительный, бесцветный, самодовольный человек, работавший землемером в окрестностях Парижа.
Почему она остановила свой выбор на нем? Она не была красива, у нее была мужеподобная внешность, и в отце она всегда возбуждала отнюдь не нежность, а скорее любопытство, смешанное с удивлением.
Что же касается Мореля, то его намерения были ясны: не прошло и года со дня их свадьбы, как он заявил тестю, что намерен выставить свою кандидатуру на выборах.
Два раза он терпел поражение, в первый раз в департаменте Буш-дю-Рон, где по легкомыслию лично предстал перед избирателями, во второй раз — в Орийаке. Однако при вторичной попытке в том же Орийаке ему, правда, с трудом, но все же удалось пробраться в палату депутатов.
Чета Морелей жила в Париже на бульваре Пастер, а лето проводила обычно в Кантале.
Франсуа Морель был рыхлый мужчина высокого роста, одетый с иголочки, он всегда первый протягивал руку при встрече и неизменно был готов расплыться в улыбке; один из тех, кто, прежде чем высказаться по какому-либо, даже самому незначительному поводу, изучает выражение лица собеседника, пытаясь угадать его точку зрения.
Президент не пришел ему на помощь и молча смотрел на него с таким выражением, с каким смотрят на слизняка, попавшего в салат.
— Я был в Гавре, провожал одного из моих друзей на пароход и решил засвидетельствовать вам свое почтение…
— Нет.
Его неоднократно упрекали за его манеру произносить слово «нет». Его «нет» было знаменитым, так как он часто говорил его без всякого раздражения, не меняя интонации. Он не возражал, а как бы констатировал бесспорный факт.
— Уверяю вас, господин Президент…
Старик ждал, что он скажет, не глядя на него.
— По правде говоря… Заметьте, во всяком случае, я не приехал бы специально ради этого… Но случайно позавчера, когда я разговаривал о своей поездке с некоторыми коллегами…
— С кем?
— Разрешите, одну минутку… Главное, не думайте, что я надеюсь повлиять на вас…
— Это было бы невозможно.
— Я знаю…
Морель улыбался. Если бы дать ему сейчас пощечину, то пальцы, вероятно, увязли бы в его пухлых и рыхлых щеках.
— Я, конечно, поступил неправильно, и прошу вас извинить меня… Я всего-навсего обещал передать вам одну просьбу… Речь идет об одном из ваших бывших сотрудников, который очень страдает вследствие того обстоятельства…
Президент взял лежавшую на столе книгу и, казалось, погрузился в чтение, не обращая больше никакого внимания на посетителя.
— Как вы догадываетесь, я имею в виду Шаламона… Он не обижен на вас, он понимает, что вы поступили так, как должны были поступить, но, выражаясь его словами, он нередко спрашивает себя, не достаточно ли он наказан… Ведь он уже немолод… Перед ним открылись бы блестящие перспективы, если бы вы…
Президент захлопнул книгу и спросил, поднимаясь:
— Он говорил вам о завтраке в Мелене?
— Нет. Я об этом ничего не знаю. Я допускаю, что он совершал ошибки, но ведь это было двадцать лет назад…
— Шестнадцать.
— Извините меня. Тогда я еще не был депутатом. Я хотел бы знать, могу я передать ему…
— … что сказал «нет». Всего хорошего.
Оставив оторопевшего зятя, Президент прошел в спальню и закрыл за собой дверь.
На этот раз Шаламон, конечно, не удовольствуется тем, что пошлет к нему такое ничтожество, как Морель. Теперь речь идет не о более или менее важном министерском посте. На карту поставлено все: цель, к которой он стремился всю жизнь, роль, к которой он готовился с двадцатилетнего возраста и которую ему наконец предстояло сыграть.
Годы, проведенные им в качестве секретаря, вернее — преданного ученика Президента, женитьба на богатой женщине, скучная работа в различных комиссиях, даже уроки дикции, которые в сорок лет он брал у одного профессора консерватории, изучение трех иностранных языков, а также его огромная эрудиция, заграничные путешествия, личная и светская жизнь — все было направлено к одной цели — к завоеванию власти. Но вот во дворе Елисейского дворца под проливным дождем ему задали, казалось бы, невинный, однако страшный для него вопрос:
— Вы, может быть, намерены провести ночь в дороге?
Тот, кто это спросил, знал, что его вопрос потрясет Шаламона.
Судьба Шаламона зависела сегодня от человека, изолированного более чем когда-либо от всего мира и аварией на электрической станции, и прекращением телефонной связи, зависела от старика, сидевшего в кресле «Луи-Филипп» вблизи от бушевавшего моря — оно яростно билось о скалы, а все более яростные порывы ветра грозили сорвать крышу с дома.
Два или три раза Президент произнес вполголоса:
— Он никого не пошлет.
Затем, после некоторого раздумья:
— Он приедет сам…
Но тут же спохватился, так как был в этом далеко не уверен. Когда ему было сорок или пятьдесят лет, он считал свои суждения о людях непогрешимыми и высказывал их без колебаний и без жалости. В шестьдесят лет он уже иногда сомневался, а теперь, когда ему минуло восемьдесят два года, он, понимая, как трудно разобраться в людях, лишь старался составить себе о ком-либо из них правильное, но не всегда окончательное представление.
Несомненно было одно: на предложение главы государства Шаламон не ответил отказом. Он попросил дать ему время для размышлений. Это еще не означало, что он намерен преступить запрет, который налагал на него его бывший шеф.
Следовательно, Шаламон надеялся…
Тихий треск, раздавшийся снаружи, — по всей вероятности, ветер сломал ветку — показался Президенту подозрительным, и, хотя он уже закончил обход, который производил каждый вечер, он все же встал и прошел через кабинет Миллеран, где горела настольная лампа, слабо освещая две соседние комнаты.
Он вошел в комнату, наиболее отдаленную от спальни, где стояли книги, которых он никогда не открывал. Здесь хранились редкие издания и книги с посвящениями авторов, преподнесенные Президенту.
Он не был библиофилом и никогда не покупал книг из-за роскошных переплетов или оттого, что они редкие. Он воздерживался от каких бы то ни было страстей и причуд, от каких бы то ни было hobby[4], как говорят англичане, не занимался ни рыбной ловлей, ни охотой, не увлекался никаким спортом; красоты природы, морские и горные пейзажи, так же как и литература, живопись, театр, оставляли его равнодушным. Всю свою энергию он сосредоточивал — как это пытался делать в подражание ему его ученик Шаламон — на государственной деятельности.
Он не хотел становиться отцом семейства и был женат всего лишь около трех лет, и, хотя у него бывали любовницы, он довольствовался тем, что они дарили ему очаровательный изящный отдых, а порой и немного нежности, но сам он давал им взамен лишь мимолетное снисходительное внимание.
Легенды, которые ходили о его любовных похождениях, отнюдь не соответствовали истине, особенно во всем, что касалось Марты де Крево, «графини», как ее называли в те времена и как друзья продолжали называть и после ее кончины.
Доведет ли он до конца свои заметки, свои истинные мемуары, исправляющие ошибочное о нем представление, или оставит, не заботясь ни о чем, нетронутым тот образ, который создавался постепенно и успел прочно утвердиться в умах людей?
Прежде чем нагнуться к нижней полке, он задернул занавеси на окнах, так как ставни, по его распоряжению, закрывались снаружи только после того, как он ложился спать. Когда они были закрыты, он чувствовал себя как бы отрезанным от всего мира и, случалось, в глубокой тишине прислушивался к порой неправильному биению своего сердца, как к некоему постороннему звуку. Однажды он слушал его с особым вниманием, так как ему показалось, что оно перестало биться.
«Приключения короля Позоля» стояли на своем месте. Это было сверхроскошное издание, иллюстрированное довольно эротичными рисунками. Художник прислал ему книгу со своим посвящением в ту пору, когда Президент был председателем Совета министров. Несшитые тетради японской бумаги вкладывались вместе с гравюрами в футляр из серого картона.
Догадаются ли после его смерти пересмотреть одну за другой все эти книги, прежде чем отправят их в зал Друо для распродажи с аукциона?
Его дочь, насколько он ее знал, никогда не открыла бы их. Ее муж — тоже. Может быть, они оставят себе на память кое-какие произведения, но, во всяком случае, не «Приключения короля Позоля», так как иллюстрации, конечно, их испугают…
Его забавляла мысль о том, что документы первостепенной важности после торгов могут случайно попасть в руки людей, которые даже подозревать не будут об их существовании.
Для того чтобы спрятать исповедь Шаламона, написанную лихорадочным почерком на бланке президиума Совета министров, он выбрал книгу Пьера Луиса совсем недавно, когда решил перепрятать этот документ в другое место. Он остановился на «Короле Позоле», его поразило сходство короля Беотии, каким его изображал художник, с разжиревшим Шаламоном.
Он выбирал и другие тайники, столь же неожиданные и часто забавные. Что же касается его знаменитых «настоящих» мемуаров, то это не было цельное и законченное произведение в отдельных тетрадях, как думали все, а лишь заметки, объяснения и поправки, мелким почерком написанные на полях трех томов его официальных мемуаров. Но он использовал для этого не французское издание, а американское, которое стояло на полках рядом с переводами на японский и другие языки.
Документ, который он искал, находился на своем месте, между сороковой и сорок первой страницами. Чернила на нем успели уже потускнеть.
«Я, нижеподписавшийся, Филипп Шаламон…»
Он вздрогнул, услышав какой-то шорох, и с видом провинившегося школьника поставил книгу на полку. Но это был Эмиль — он готовил ему на ночь постель и не мог видеть его из спальни.
Может быть, Эмиль удивился, не застав его в кабинете, и заглянул к Миллеран? Если так, то не показалось ли ему странным, что Президент чем-то занят в самой отдаленной, полутемной комнате?
Пытался ли Шаламон позвонить сюда из Парижа?
Или он уже выехал? В таком случае, несмотря на ужасную погоду, не позже, чем через три часа, он будет здесь.
— Мари просит разрешения пойти в деревню…
Он ответил равнодушно:
— Пусть идет.
— Она говорит, что ее мать, наверное, родит сегодня ночью…
У Мари было уже шесть или семь братьев и сестер. Он не знал точно, сколько именно, ведь это не имело никакого значения. Однако он поинтересовался:
— Как они дадут знать врачу?
Ближайший врач жил в Этрета, и вызвать его по телефону было невозможно.
— Принимать будет не врач, а Бабетта…
Он не спросил, кто такая эта Бабетта. Он просто хотел предложить свой автомобиль. Но раз они не нуждались в этом…
— Вы ляжете спать в обычное время?
— Разумеется. В десять.
У него не было никаких оснований менять что-либо в своих привычках. Он всегда ложился в десять часов, независимо от того, чувствовал он себя уставшим или нет, и вставал неизменно в половине шестого, зимой и летом.
Одна Мари протестовала против этого расписания, хотя, прежде чем поступить к нему в дом, была работницей на ферме и поднималась доить коров в четыре утра…
— Придется поддерживать огонь в камине…
Президент чувствовал какое-то нервное нетерпение. Это его раздражало, ибо он считал бы для себя унизительным, если бы его настроение в какой-то степени зависело от поступков и мнений других лиц.
Если в восемьдесят два года он еще был подвержен внешним влияниям, мог ли он надеяться когда-либо от них избавиться?
На мгновение ему припомнилась смерть одного из его друзей, тоже президента — председателя Совета министров, самого непримиримого антиклерикала Третьей республики, который ко всеобщему удивлению в последнюю минуту пригласил священника…
Он снова сел в кресло и открыл мемуары Сюлли, а Эмиль вернулся на кухню, ожидая, когда его позовут, чтобы помочь Президенту раздеться и лечь в постель.
Он не стал читать. Он считал себя обязанным еще раз вспомнить с самого начала историю Шаламона и заново ее пересмотреть, как бы для того, чтобы проверить себя. Памятный эпизод он называл завтраком в Мелене, и название это звучало одинаково зловеще как для него, так и, по крайней мере, еще для трех лиц.
Дело было в июне. Стояли солнечные, жаркие дни. Машины мчались непрерывным потоком к лесу Фонтенбло. Парижане намеревались провести день за городом, не думая о назревавших трагических событиях или же рассчитывая, по привычке и по своей беспечности, что их родину все равно выведут из тупика те, кого они для этого выбрали.
Страна переживала чрезвычайно серьезный финансовый кризис, какого она не знала со времен бумажных ассигнаций. Правительство уже испробовало все меры и почти вымаливало кредиты за границей. С каждым днем средства страны истощались, и газеты сравнивали ее с телом, истекающим кровью. Самые мрачные прогнозы казались реальными…
За три недели до этого завтрака правительство к концу бурного ночного заседания, которое отнюдь не способствовало престижу парламента, получило от палаты депутатов неограниченные полномочия. С тех пор газеты повторяли каждое утро один и тот же вопрос: «Что же предпримет теперь правительство?»
От директора Французского банка каждый час поступали все более тревожные известия. Министр финансов Аскэн, согласившийся принять этот пост, зная, что он не сулит ему ничего, кроме непопулярности, и что на карту поставлена вся его политическая карьера, каждое утро совещался с премьер-министром.
После разорительных опытов предыдущих правительств, которые с трудом перебивались со дня на день и залезали в долги, чтобы заткнуть то ту, то другую дыру в бюджете, не оставалось ничего иного, как произвести девальвацию. Причем для того, чтобы она принесла пользу, нужно было сделать это в благоприятный момент, совершенно внезапно и при помощи крутых мер, чтобы избежать спекуляции.
Журналисты дежурили днем и ночью перед особняком Матиньон на улице Варенн или на улице Риволи напротив министерства финансов, а также перед квартирой директора Французского банка на улице Валуа.
Три человека, от которых зависело решение этого вопроса, находились под непрестанным наблюдением; их слова, их настроение, малейшее движение бровей и выражение лица служили поводом для самых неправдоподобных предложений.
Мало-помалу, однако, все подробности задуманной операции были детально разработаны, и оставалось лишь установить новый денежный курс и назначить дату.
Принимая во внимание нервозность биржи и иностранных банков, три ответственных лица больше не отваживались собираться вместе, опасаясь, что это будет истолковано как сигнал к девальвации.
Поэтому они решили встретиться в одно из воскресений за завтраком в загородном имении, принадлежавшем Аскэну, недалеко от Мелене. Свидание держалось в строгой тайне, даже их жены ничего о нем не знали, и госпожа Аскэн не приехала принимать гостей.
Когда Президент прибыл в сопровождении Шаламона, бывшего тогда начальником его канцелярии, он, разумеется, заметил, как нахмурился директор Французского банка Лозе-Дюше, но не счел нужным объяснять ему присутствие своего сотрудника.
В самом деле, разве Шаламон не следовал за ним повсюду как тень? Но еще и до Шаламона Президент всегда нуждался в том, чтобы кто-то постоянно находился при нем.
Дом из желтого, вернее, золотистого камня выходил фасадом на улицу и был окружен с трех сторон прекрасным садом, огороженным чугунной решеткой. Он принадлежал раньше отцу Аскэна, который был нотариусом. С левой стороны над главным входом еще виднелся след от щита с нотариальным гербом.
За завтраком они не говорили о делах из-за присутствия слуг. Затем им подали кофе в укромном месте — под густыми липами в глубине сада, где никто не мог их услышать. Сидя там в плетеных креслах за столиком, уставленным бутылками с разными ликерами, к которым, впрочем, никто из них не притронулся, они определили размер девальвации, а также день и час операции, которую по техническим причинам можно было объявить только в понедельник, перед самым закрытием биржи.
Когда после нескольких напряженных недель они приняли наконец окончательное решение, то сразу почувствовали себя легко, потому что отныне события больше от них не зависели. Маленький толстяк Аскэн вдруг предложил, указывая туда, где высились платаны:
— Не сыграть ли нам в кегли?
Это было так неожиданно после секретного разговора, который только что состоялся, что все разразились смехом, в том числе и сам Аскэн. Ведь его предложение прозвучало как заглавная шутка.