— Не сыграть ли нам в кегли?
Это было так неожиданно после секретного разговора, который только что состоялся, что все разразились смехом, в том числе и сам Аскэн. Ведь его предложение прозвучало как заглавная шутка.
— Вон там, под платанами, — объяснил он, — устроили когда-то площадку для игры в кегли. Мой отец очень любил эту игру, и я сохраняю площадку. Хотите посмотреть?
У директора Французского банка Лозе-Дюше, служившего раньше в финансовой инспекции, была черная с проседью борода лопатой, которая как бы подчеркивала редко изменявшую ему строгую сдержанность.
Четверо государственных деятелей, еще не зная, будут ли они играть, пересекли лужайку по направлению к платанам и обнаружили там посыпанную песком площадку с большой каменной плитой, на которой министр финансов стал устанавливать кегли.
— Попробуем?
Об этом эпизоде никогда не писали в газетах. В течение целого часа, а может быть и дольше, люди, только что решившие судьбу франка и участь миллионов, играли в кегли, сначала как бы нехотя, а затем все с большим увлечением.
На другой день, через четыре часа после открытия биржи, в кабинете председателя Совета министров раздался телефонный звонок. Шаламон взял трубку и сказал после небольшой паузы:
— Пожалуйста, сию минуту.
И, обратившись к своему шефу, прибавил:
— Лозе-Дюше хочет говорить лично с вами.
— Алло!
— Это вы, господин Президент?
Президент сразу почувствовал в голосе директора Французского банка какое-то замешательство.
— Извините меня за вопрос, который я хочу вам задать: я полагаю, вы никому не сообщали о решении, принятом нами вчера? Вы не упоминали о нем, когда говорили, например, по телефону с Аскэном?
— Нет. А в чем дело?
— Я еще ничего точно не знаю. И пока могу говорить лишь о слухах. К моменту открытия биржи мне сообщили о некоторых довольно подозрительных фактах… о спекуляции.
— Со стороны каких банков?
— Этого еще не удалось установить… Слишком рано… Меня информируют каждые четверть часа… Разрешите снова позвонить вам?
— Я буду все время у себя в кабинете…
В половине третьего на рынок были выброшены государственные ценные бумаги стоимостью более тридцати миллиардов. В три часа Французский банк был вынужден скупать их через подставных лиц, чтобы избежать полного краха.
Телефонные переговоры между Лозе-Дюше, министром финансов Аскэном и председателем Совета министров не прекращались. Возник вопрос, не следует ли отложить задуманную операцию. Вследствие неожиданных спекуляций, предвидеть которые было невозможно, девальвация уже не могла дать ожидаемых результатов.
Но идти на попятный было теперь опасно, так как это могло вызвать панику.
Президент был мертвенно бледен, когда дал наконец сигнал к операции. Он чувствовал себя примерно так же, как командующий армией, который начинает сражение, заранее зная, что оно наполовину проиграно.
Это уже не было кровопускание, затрагивающее более или менее одинаково всех французов. Осведомленные лица не только избежали его, но к тому же получили чудовищные прибыли за счет мелких и средних вкладчиков.
Во время всех переговоров Шаламон находился в кабинете Президента. Он был так же бледен, как и его шеф, и, стоя у письменного стола, непрерывно курил сигарету за сигаретой, зажигая новую после нескольких нервных затяжек.
В ту пору он еще не был толстым. Карикатуристы часто изображали его в виде ворона.
Через несколько минут продавцы газет станут с громкими криками продавать на бульварах экстренные выпуски. Телефонистки президиума Совета министров, министерства финансов и Французского банка не успевали отвечать на звонки.
Президент сидел в своем огромном кабинете с резными панно, постукивая карандашом по бювару и устремив пристальный взгляд на какой-то узор ковра, висевшего на противоположной стене.
Когда он наконец встал, его движения напоминали движения автомата.
— Сядьте, Шаламон. — Голос его прозвучал непреклонно, бесстрастно, размеренно, как звук машины. — Нет. Не там. За мой письменный стол, будьте любезны.
Он зашагал по кабинету, заложив руки за спину.
— Возьмите перо, лист бумаги…
Тогда-то он и продиктовал, продолжая расхаживать взад и вперед с опущенной головой, заложив руки за спину и время от времени останавливаясь, чтобы подыскать точное выражение:
«Я, нижеподписавшийся, Филипп Шаламон…»
Было слышно, как перо скользит по бумаге. Шаламон прерывисто дышал, один раз у него даже вырвался стон, похожий на рыдание:
— Я не могу…
Но ледяной голос оборвал его:
— Пишите!
И Президент продиктовал до конца.
IV
— Вы думаете, — скептически проговорил Эмиль, — кто-нибудь решится приехать в такую погоду?
Было без пяти десять. Полчаса назад лампочки слабо загорелись, будто хотели воскреснуть, но, вспыхнув два-три раза, вновь погасли. Немного позднее вошел Эмиль и спросил:
— Что господин Президент думает делать ночью?
И так как старик не мог сразу сообразить, чем вызван вопрос Эмиля, тот пояснил:
— Я насчет света… Я был в лавке и купил самый маленький ночной фонарь, который там нашелся, но, боюсь, он все-таки будет гореть слишком ярко…
Уже много месяцев старик спал при свете маленькой электрической лампочки особой модели, за которой посылали в Париж. Доктора настояли на этом после одного прискорбного случая, из-за которого Президенту довелось пережить чувство глубокого унижения.
Долгое время Гаффе и Лалинд настаивали, чтобы сиделка не уходила ночевать в деревню, а неотлучно находилась в Эберге и спала на раскладной кровати в одной из комнат нижнего этажа, например, в кабинете или туннеле.
Он наотрез отказался от этого, и профессор Фюмэ, к которому они были вынуждены наконец обратиться с просьбой, чтобы тот помог им убедить старика, неожиданно посоветовал ни в коем случае больше к Президенту не приставать.
Фюмэ понимал, что для человека, который никогда не прибегал к чьей-либо помощи и больше всего ценил свою независимость, постоянное присутствие сиделки явится как бы сигналом к полной сдаче позиций.
Уже то, что его шофер утром и вечером превращался в камердинера и помогал ему раздеваться и ложиться в постель, было для Президента достаточно неприятно. Ведь он никогда не соглашался делать кого бы то ни было свидетелем интимных подробностей своей жизни.
— Если мне понадобится помощь, я всегда смогу позвонить, — сказал он тогда, указывая на звонок в форме груши, висевший у его изголовья.
И прибавил:
— А если не позвоню, значит, мне так плохо, что ничто уже не поможет.
На всякий случай очень сильный звонок, трезвонивший, как в школе или на фабрике, провели не в комнату Эмиля, который часто отлучался, а на площадку верхнего этажа над кухней, чтобы, таким образом, его могли услышать сразу трое.
Но однажды ночью и эта предосторожность оказалась недостаточной. Проснувшись среди кошмара, от которого он никак не мог очнуться, но о котором впоследствии ничего не мог вспомнить, Президент сел на кровати в полной темноте, подавленный, весь в холодном поту, с ощущением смертельной тоски, какой доселе никогда не испытывал. Он знал, что ему необходимо что-то сделать, это было решено, они настойчиво требовали от него действий, но он не помнил, что именно он должен сделать, и растерянно шарил руками вокруг себя.
Он испытывал почти такое же мучительное ощущение, какое пережил в восьмилетнем возрасте, когда болел свинкой и ему как-то ночью казалось, что потолок медленно опускается на него, а его матрац поднимается навстречу потолку.
Он силился сбросить с себя оцепенение и сделать то, что ему приказали, ибо не был против них, что бы они там ни думали… Вдруг его рука коснулась чего-то гладкого и холодного. Он бессознательно искал у изголовья, с той стороны, где стоял ночной столик, выключатель электрической лампы. Раздался грохот: что-то опрокинулось, и поднос с бутылкой минеральной воды и стаканом полетели на пол.
Он никак не мог найти ни электрической лампочки, ни выключателя. Ночной столик, должно быть, немного отодвинули, позднее он постарался выяснить, почему это случилось, а пока что испытывал лишь непреодолимое желание немедленно действовать.
Должно быть, он слишком перегнулся, ибо, как сноп, свалился с кровати на пол. Поза, в которой он очутился, была не менее нелепой, чем в тот день, когда левая нога сыграла с ним скверную шутку во время прогулки на прибрежных скалах.
Обнаружив на ощупь мокрые осколки стекла, он решил, что на его руку неизвестно откуда льется кровь. Напрасно он старался подняться, ему никак не удавалось этого сделать, и, выбившись из сил, в полном отчаянии, движимый инстинктом младенца в колыбели, он закричал.
Никакой бури в ту ночь не было. И тем не менее, как это ни удивительно, из трех человек, спавших наверху, довольно близко от него, ни один его не услышал. На его крик прибежала лишь заспанная Мари в ночной рубашке, хотя обычно она спала как убитая и по утрам ее всегда было трудно добудиться. Она включила электричество и с минуту стояла на пороге как вкопанная, с ужасом глядя на него и не зная, что предпринять.
Возможно, она решила, что он умер или умирает. Она тоже закричала и, вместо того, чтобы помочь ему встать, метнулась к лестнице позвать на помощь остальных. Когда они прибежали, Мари следовала за ними на почтительном расстоянии, все еще напуганная. Он действительно порезал себе запястье, но рана была неглубокая. Гаффе так и не смог определить, что же с ним, собственно говоря, было.
— Это может случиться с каждым и в любом возрасте. Вероятно, кошмар вас мучил из-за судороги или плохой циркуляции крови. Вот почему вы никак не могли подняться без посторонней помощи…
Доктор опять заговорил о том, чтобы мадам Бланш ложилась в спальне на раскладной кровати. Но ему удалось добиться лишь того, что Президент обещал отныне спать при слабом свете ночника. Ему раздобыли лампочку чуть побольше карманного электрического фонаря. Постепенно он привык к этому ночному освещению, и оно стало частью окружающего его мира.
Эмиль подумал об этом сегодня вечером. Не говоря ни слова, он отправился в деревню и купил там ночной фонарь. По воле случая, именно в ту минуту, когда он вернулся, электричество вдруг зажглось, снова погасло, зажглось еще раз, и по ровному, яркому свету стало ясно, что больше оно не погаснет.
— Все-таки я лучше оставлю вам ночной фонарь.
По утрам и вечерам, когда Эмиль исполнял обязанности камердинера, он надевал белую полотняную куртку; ее белизна особенно подчеркивала черноту его волос и независимое выражение неправильного лица с резкими чертами. Раз кто-то даже сказал о нем: «Ваш слуга скорее всего похож на бандита с большой дороги».
Эмиль родился в Ингранне, среди орлеанских лесов, в семье, где испокон веков все мужчины из рода в род были лесниками и охраняли охотничьи угодья. Его братья и сам он росли вместе с собаками. Между тем наружностью он гораздо больше напоминал браконьера, чем лесного сторожа. Несмотря на крепко сбитое тело и стальные мускулы, двигался он еще более бесшумно, чем Миллеран с ее скользящей походкой, и временами в его глазах, одновременно насмешливых и наивных, вспыхивали опасные огоньки.
В год, когда Президент получил портфель министра иностранных дел, ему как бы в наследство достался Эмиль. Впервые он увидел Эмиля, только что вернувшегося с военной службы, среди шоферов на Кэ-д’Орсе, куда тот попал благодаря рекомендации каких-то орлеанских помещиков. Эмиль так резко отличался от элегантных шоферов, работавших при министерстве, что Президент обратил на него внимание. Эмиль сразу же ему понравился.
Приручить его было нелегко, ибо, как только Эмиль чувствовал, что кто-то пытается это сделать, он замыкался в себе и застывал, лицо его становилось невыразительным и в то же время неуловимо вызывающим.
В тот раз кабинет министров продержался у власти три года, но, когда правительство было низвергнуто, Эмиль, опустив голову и смущенно теребя в руках фуражку, пробормотал, запинаясь:
— Вероятно, вы не захотите, чтобы я остался у вас?
Эмиль прослужил у него двадцать два года, повсюду следуя за ним преданно и верно, как собака за своим хозяином, и никогда не выражал желания обзавестись семьей. Вероятно, он не испытывал в этом ни малейшей потребности, но стоило какой-нибудь особе женского пола — худой или толстой, молодой или в летах — появиться в поле его зрения, как он, недолго думая, кидался на нее, как петух, без колебаний, и не усматривал в этом ничего особенного, как если бы подобные ухаживания тоже входили в круг его обязанностей.
Президент не раз, посмеиваясь про себя, наблюдал за Эмилем и считал, что во всем, что касается женщин, его шофер обнаруживает инстинкт браконьера, подстерегающего лесного зверя. При приближении новой жертвы Эмиль принимал безразличный вид. Только его маленькие черные глаза становились более задумчивыми, жесты более замедленными, и сам он делался молчаливее, чем обычно. Он сливался с окружающей обстановкой, как браконьер сливается с деревьями или скалами, и терпеливо ждал, час, день, неделю или дольше, но в подходящую минуту — инстинкт никогда его не обманывал — он стремительно нападал.
Мари, конечно, побывала в его объятиях в первую же неделю, если не в первую же ночь, и если бы Президент узнал, что и Миллеран время от времени, пассивно, но не без удовольствия, принимает знаки внимания со стороны единственного полноценного мужчины в доме, то не удивился бы.
Однажды в Париже Президент стал свидетелем одной из таких безмолвных побед, относившихся скорее к области зоологии и, пожалуй, не лишенных некой безыскусной поэзии. Незадолго до этого там сменили прислугу, и в утро одного большого приема в здании министерства появилась молодая свежая девушка, только что из деревни и еще совсем «зеленая».
В огромных залах шли лихорадочные приготовления, и потому царил известный беспорядок. В одной из комнат, где делали уборку, Президент случайно около девяти утра присутствовал при встрече Эмиля с новой служанкой.
Он почувствовал в воздухе какую-то неуловимую напряженность. Если птицы, как утверждают некоторые, могут принимать волны, излучаемые другими птицами, Эмиль, очевидно, тоже обладал способностью излучения и восприятия, ибо, как только увидел спину девушки, сделал стойку, и темные его зрачки сузились.
Позднее, в то же утро, когда Президент выходил из своих апартаментов, где переодевался к приему, он заметил в коридоре выскользнувшего из бельевой и бесшумно закрывавшего за собой дверь Эмиля; раскрасневшийся, с довольным лицом, он наспех приводил в порядок свой костюм.
Взгляды мужчин встретились, и вдруг Эмиль еле заметно подмигнул, что означало: «Готово!»
Совсем как если бы какой-нибудь зверек попался в расставленные им силки…
Девушки не давали ему покоя и вечно приставали к нему, утверждая, что он отец их будущего ребенка. Порой в дело вмешивались родители этих девушек, иные из них обращались к Президенту, который до сих пор помнил стереотипную фразу:
«…я очень надеюсь, господин министр, что вы заставите этого мерзавца исправить причиненное им зло и жениться на моей дочери…»
На что Эмиль отвечал без тени смущения:
— Разве переженишься на всех бабах, с которыми словечком перекинулся!
Какие истории станет когда-нибудь рассказывать Эмиль тем, кто будет посещать Эберг? И что чувствовал он в глубине души к старику, у которого столько лет прослужил?
— Если вы не возражаете, я останусь на кухне и сварю себе кофе. Таким образом, в случае, если эти господа приедут…
Не Эмиль ли рылся в Сен-Симоне и других книгах?
Миллеран тоже была глубоко ему преданна, и его смерть выбьет ее из колеи гораздо больше, чем остальных. В сорок семь лет ей будет трудно подчиняться требованиям кого-то другого и привыкать к новому шефу. Согласится ли она на предложения издателей, которые, несомненно, попросят ее написать все, что ей известно о его личной жизни?
Эти глупцы и не подозревали, что у него никогда не было личной жизни и теперь, когда ему уже восемьдесят два года, по существу, его контакт с людьми — он не осмеливался употребить слово «дружба» или «любовь» — сводился к отношениям с теми несколькими лицами, которые жили с ним в Эберге.
Габриэла Митэн, родом из Ньевра, была когда-то замужем. Оставшись в сорок лет вдовой с ребенком на руках, она поступила к нему на службу и до сих пор каждый месяц ездила в гости к сыну в Вильев-Сен-Жорж. Сыну ее было уже сорок девять лет, он был женат, имел троих детей и работал метрдотелем в вагоне-ресторане на линии Париж — Вентимилья.
Габриэле исполнилось семьдесят два года. Может быть, и ее, но гораздо больше, чем ее хозяина, преследовала неотвязная мысль о смерти?
Что до Мари, то, по всей вероятности, со временем она еле вспомнит о годах, проведенных у «старика».
Кто знает, возможно, больше всего он запечатлеется в памяти мадам Бланш, хотя именно с ней чаще, чем с другими, он бывал резок, а подчас даже груб.
Если глубоко вдуматься, то людей, для которых он по-настоящему что-то значил, было лишь двое. Они находились на противоположных полюсах и, так сказать, являлись противовесом друг другу. Это были Ксавье Малат, преследовавший его своей многолетней неприязнью, столь же постоянной, как неразделенная любовь, и цеплявшийся за жизнь с единственной целью — не уйти из нее раньше его, и Эвелина, рыженькая девочка с улицы Сен-Луи, потерявшая его из виду на целых шестьдесят лет и теперь ежегодно присылавшая ему образочки с благословениями.