— Мне будет очень лестно… если я удостоюсь, — проговорил кое-как Вологжанин.
— Очень рад! очень рад! у нас просто! люди мы не светские, а с приятными знакомыми провести время готовы.
— Светскость… конечно, — отвечал Вологжанин, — но, с другой стороны, природа имеет неоспоримые преимущества даже перед светскостью…
— Да, нынче многие так говорят… оно и основательно, потому что, коли хотите, что ж такое светскость? один пустой звук, да и тот, можно сказать, не всегда для слуха приятен!
— Это совершенно справедливо, — отвечал Иван Павлыч, — это так справедливо, что даже вот я… кажется, и не стар, и воспитание получил хорошее, и в лучших домах был принят — а надоело, ужасно надоело! Все, знаете, и во сне-то видишь, как бы уединиться!
— И поверьте, что оно к тому идет! — сказал, с своей стороны, Порфирий Петрович, — сначала человек, по легкомыслию своему, от природы постепенно удаляется, а потом и опять к ней же постепенно приближается.
Вошла Софья Григорьевна, супруга Порфирия Петровича, дама довольно приятной наружности и, по-видимому, очень смирная и даже робкая.
— Вот, Софья Григорьевна, новый приятный знакомый, — рекомендовал Порфирьев.
— Очень приятно! вы надолго к нам?
— Не знаю-с; сколько поживется…
— Вот мы, душечка, сейчас с Иваном Павлычем о природе беседовали.
— Ах, мой Порфирий Петрович без ума от природы!
— Если вы сделаете нам честь своим знакомством, то мы иногда ездим всем семейством за город, и тогда…
— Помилуйте, я, с своей стороны, за особую честь почту, — отозвался Вологжанин.
— Иногда у нас по вечерам приятные знакомые в карточки поиграть собираются… вы ведь играете?
— О, как же!
— Ну, очень приятно! мы, знаете, не по большой, а для препровождения времени.
— Это всего лучше… большая игра кровь портит! Вот я про себя скажу: у меня есть в Костромской губернии имение, и имение весьма достаточное, но и тут в большую игру никогда не сажусь.
— Вы, вероятно, уж познакомились с здешним обществом? — спросила Софья Григорьевна.
— Как же-с… генерал Голубовицкий…
— Не правда ли, какой милый человек?
— Преприятный… ну, и Дарья Михайловна…
— Ах, какая приятная женщина! — сказал Порфирий Петрович.
— Я вообще надеюсь с удовольствием проводить в Крутогорске время.
— Как приятно слышать это от образованного молодого человека!
Наконец разговор начал потухать; Порфирий Петрович уже несколько раз сказал: «тэ-эк-с», а Софья Григорьевна с чрезвычайною любознательностью взглядывала в окошко всякий раз, когда пролетала мимо ворона или пробегала по улице кошка.
— J’espere, madame, — сказал Вологжанин, раскланиваясь и грациозно прижимая шляпу к сердцу, — j’espere que vous voudrez bien m’accorder vorte bienveillance…
— Очень приятно! милости просим когда-нибудь вечерком!
— Домой! — сказал Иван Павлыч, садясь на дрожки и чувствуя себя несколько утомленным.
Он был очень доволен проведенным утром. Скинувши с себя парадную одежду и облачившись в халат, он долго потирал от удовольствия руки и, несмотря на твердую решимость никогда не пить водки, на этот раз позволил себе отступление от принятого правила.
— Мишка! — сказал он, выпив рюмку водки, — узнай ты, братец мой, как можно скорее, что дают за порфирьевскою дочерью; да ты, дурак, это умненько сделай… стороной, а на пролом-то не иди!
— Зачем же на пролом идтить? разве в первый раз эти дела делать! — отвечал Мишка.
— То-то же! ты сначала с кухаркой познакомься.
IV Что думала Тисочка?
В продолжение нескольких недель в крутогорских салонах только и было разговору, что о новоприезжем прелестном костромском помещике. На одном из танцевальных вечеров в загородном воксале* девицы, ходя вереницами по зале (что, как известно, составляет несомненный признак supreme bon genre[43]), держали между собой продолжительное и весьма серьезное совещание, предметом которого был не кто иной, как Иван Павлыч. Сравнивали было его с Разбитным, но оказалось, что Леонид Сергеич стал, в последнее время, чересчур много позволять себе, садился публично на стул верхом, а Аглиньку Размановскую однажды назвал при всех скверной девчонкой. Сравнивали и с мсьё Семионовичем, но последний приводил в отчаянье своею медвежьею неуклюжестью, имел привычку начинать всякий танец не иначе как от печки, причем как-то несносно пыхтел и без милосердия наступал на ноги дамам. Сравнивали даже с Корепановым, но при одном имени Корепанова девицам делалось холодно, потому что этот достойный молодой человек, дав, вероятно, обет целомудрия, откровенно высказывал глубочайшее презрение к девицам. Решено было, что и Разбитной, и Семионович, и Корепанов — мовешки, а Иван Павлыч — душка и жолишка*.
— Тисочка! ах, посмотри, ma chère, как он глядит на тебя! — сказала Клеопатренька Размановская Феоктисте Порфирьевне Порфирьевой.
— Ах, ma chère, он умоляет! — прервала, в свою очередь, Аглинька.
Но Тисочка, слушая эти слова, не поднимала даже своей румяной и кругленькой головки, а только улыбалась. Вообще это была девочка совершенно кругленькая и чрезвычайно своеобразная; никогда ни перед кем не высказывала она своих чувств, ходила, как уточка, с перевальцем, глаза опускала вниз и руками болтала во все стороны, как попало. Подруги называли ее иногда «скрытницей», иногда «кубариком», а чаще всего «добрым малым», потому что, какая бы ни была задумана девицами затея, Тисочка беспрекословно шла за общим движением, и хотя не принимала ни в чем живого участия, но ни от чего и не отказывалась. По-видимому, она была совершенно равнодушна ко всему происходившему вокруг нее; даже в танцах, которым провинциальные девицы предаются с самозабвением, вела себя как-то неуклюже и вяло, и на все смешные и острые замечания любезнейших крутогорских кавалеров отвечала однообразною и бесцветною улыбкою. Но об чем же задумывалась она, об чем мечтала в то время, когда руки ее болтались во все стороны?
Может быть, прочитав поутру в газетах прейскурант разным comestibles[44], продающимся в лавке придворного поставщика Ботвиньина, она думала о том, какое бы сделала пирожное, если бы могла совершенно свободно располагать собой: наложила бы сперва ананасного варенья и посыпала бы имбирем, потом положила бы какой-то невиданной ягоды, которую вмиг создавало ее воображение, ягоды, покрытой колючками, но душистой и вкусной необыкновенно, одним словом, такой ягоды, которую умеет есть только она одна в целом мире.
Может быть (утром был у ней учитель географии), думала она о том, что она совсем не Тисочка Порфирьева, а Машенька Холщевникова (в рядах есть лавка, принадлежащая купцу Холщевникову), и у нее есть подруга Эрнестина Б. Она, Машенька, живет с родителями в Задонске (Воронежской губ.), а Эрнестина Б., дочь учителя Самаркандской гимназии, в Самарканде. Они пишут друг другу письма, начинающиеся словами: «Представь себе, ma chère, я сегодня видела сон», пишут их каждый день, каждый день… и, наконец, с позволения папа Холщевникова, Маша едет в Самарканд к Эрнестине. Останавливаются, разумеется, на станциях; на первой станции кушают много, много сладких пирожков, на второй станции пьют чай, и, наконец, через неделю, приезжают благополучно в Самарканд. «Ах, ma chère! как нам будет весело! — говорит Эрнестина, — мы будем каждый день ходить в лес, собирать грибы, а потом будем вместе варить варенье!..»
А может быть, думала она и о том, что заблудилась в темном и густом лесу, что уж два дня она ничего не ела и от этого сделалась еще интереснее, что, наконец, в самой чаще встречается ей старичок, который соглашается не только вывести ее из леса, но и перевезти через огромное озеро. И вот плывут они через озеро, плывут день, плывут другой; Машеньке уж делается жутко и холодно: она уж начинает бояться, что недобрый старик воспользовался ее неопытностью, чтоб отдать ее разбойникам, но, к счастию, опасения эти оказываются неосновательными, потому что на другом берегу показывается прелестнейший дворец и ожидает их толпа людей, которая с восторгом провозглашает ее царицей… Она бросается на шею старику, своему избавителю, и в качестве царицы спрашивает его, чего бы он для себя желал. «Сделай меня, матушка царица, — отвечает простодушный старец, — хоть на один год председателем казенной палаты, и буду я навек счастлив»…
Но то ли, другое ли, третье ли создавало себе воображение Тисочки, крутогорские женихи не могли угадать, и решили наконец, что Тисочкина душа — море, на поверхности которого ничего не видно, а на дне лежат светленькие порфирьевские полуимпериальчики.
V Что думал Иван Павлыч?
Иван Павлыч, с своей стороны, видя Тисочку в постоянно интимной беседе с самой собою, не осмеливался разрушать нескромным словом ее счастливую безмятежность, но, стоя где-нибудь в стороне, врезывался в нее и вещественным и умственным оком с такою силою, что если в ней была хоть капля восприимчивости, то она должна была содрогаться и трепетать под влиянием электрического тока, исходящего от ее обожателя. Но она не только не содрогалась и не трепетала, но, напротив того, продолжала беззаботно перекатывать из угла в угол свое кругленькое тельце, беспощадно задевая руками за столы, за колонны и даже за живых людей. Иван Павлыч не огорчается этим; он справедливо находит, что, с одной стороны, это хорошо, потому что бабенка, стало быть, выйдет смирная, а с смирною «не только можно, но даже и очень можно поправить свои обстоятельства». При этом и его воображение, в свою очередь, разыгрывается. Представляется ему, будто сидит он дома, совершенно одетый и готовый к венцу, и вдруг приезжает невестин шафер и возвещает, что Тисочка не только готова, но даже, изменив природной меланхолии, нетерпеливо ждет той минуты, которая соединит ее с возлюбленным женихом.
Иван Павлыч, с своей стороны, видя Тисочку в постоянно интимной беседе с самой собою, не осмеливался разрушать нескромным словом ее счастливую безмятежность, но, стоя где-нибудь в стороне, врезывался в нее и вещественным и умственным оком с такою силою, что если в ней была хоть капля восприимчивости, то она должна была содрогаться и трепетать под влиянием электрического тока, исходящего от ее обожателя. Но она не только не содрогалась и не трепетала, но, напротив того, продолжала беззаботно перекатывать из угла в угол свое кругленькое тельце, беспощадно задевая руками за столы, за колонны и даже за живых людей. Иван Павлыч не огорчается этим; он справедливо находит, что, с одной стороны, это хорошо, потому что бабенка, стало быть, выйдет смирная, а с смирною «не только можно, но даже и очень можно поправить свои обстоятельства». При этом и его воображение, в свою очередь, разыгрывается. Представляется ему, будто сидит он дома, совершенно одетый и готовый к венцу, и вдруг приезжает невестин шафер и возвещает, что Тисочка не только готова, но даже, изменив природной меланхолии, нетерпеливо ждет той минуты, которая соединит ее с возлюбленным женихом.
— А как же, у нас было условие… — робко заговаривает Иван Павлыч.
— Порфирий Петрович предвидел ваш вопрос, — возражает шафер и, сделав благородный жест рукой, выкидывает на стол пачку билетов с награвированными на них птицами, кормящими детей своими собственными внутренностями*.
Свадебный поезд трогается…
Потом представляется ему, как он живет с молодой женой в доме ее добрых и простодушных родителей, какой он почтительный сын, как он, вставши поутру, спешит пожелать доброго дня papa и maman, причем целует у них ручки, а Порфирий Петрович, глядя на него умиленными глазами, думает в это время: «Да, в этом зяте я не ошибся; надобно, за его почтительность, упомянуть об нем в завещании!»
Потом представляется ему, что он в прелестнейшем иохимовском тарантасе… тьфу бишь… дормезе*, приезжает с молодой женой в свою костромскую деревню, рекомендует Тисочку своим добрым мужичкам, просит ее полюбить, а мужички, придя в восторг от молодой барыни (которая и барина, в минуты гнева и запальчивости, кроткими словами смиряет), делают между собою складку и подносят: ему ильковую шубу, а ей — превосходнейший соболий салоп!!
Потом он едет с молодой женой по соседям, которые, с одной стороны, не могут нарадоваться, глядя на молодых, а с другой стороны, не могут и не позавидовать слегка их счастью.
— Да, брат, славную штучку поддел! — говорит лихой штабс-ротмистр Голеницын, трепля Ивана Павлыча по плечу, — с этакой, брат, кругляшечкой можно… и даже очень можно… тово…
Штабс-ротмистр подносит к губам три сложенных пальца и чмокает, подмигивая одним глазом, а Иван Павлыч хотя и стоит в это время в зале крутогорского воксала, но, живо представляя себе эту картину, чувствует себя совершенно счастливым и потихоньку хихикает.
Потом Иван Павлыч, в той же иохимовской карете, отправляется за границу; едет он довольно тихо и смотрит из окошек по сторонам, удовлетворяя через это требованиям своей любознательности. В Дюссельдорфе он обедает и останавливается в Кёльне для того только, чтоб сделать запас одеколоня и поскорее переменить лошадей, потому что очень спешит в Париж. Но увы! заграничная жизнь не удовлетворяет его: он чувствует, что к сердцу его подступает тоска, перед глазами его беспрестанно рисуется милый Крутогорск, в котором — бог знает! — может быть, теперь, в эту самую минуту, бесценный папаша, Порфирий Петрович, объявляет десять без козырей! И вот он валяет во все лопатки через Германию, накупивши наскоро подарков для милых сердцу и добрых знакомых: для maman собачку испанской породы, для papa шкатулку с особенными секретными замками, для сестриц шляпок итальянской соломы, а для добрых приятелей карт с непристойными изображениями… Для себя собственно он вывозит из-за границы только усы и бороду, которые и останутся навсегда неопровержимым доказательством его пребывания за границей.
Такого рода помыслы обуревают юную голову Вологжанина, но надо отдать ему справедливость, он не высказывает их, и если мыслит, то мыслит про себя. В наружном отношении последовала в нем только одна перемена: он несколько побледнел и сделался интереснее, но и то потому, что каждое утро тщательно вытирает свое лицо огуречною водою, которая, как известно, имеет свойство сообщать коже матовую белизну и лицу задумчивое и грустное выражение. В обращении Ивана Павлыча к предмету его нежных поисков замечается изысканная предупредительность, но не больше. Таким образом, когда наступает час разъезда с какого-нибудь вечера или раута, Вологжанин необходимо вырастает из земли, держа на руке Тисочкин бурнус и испрашивая разрешения накинуть его на плеча незабвенной. С другой стороны, за обедом или ужином, стараясь сесть сколь можно ближе к Тисочке, Иван Павлыч как бы угадывает все ее мысли и желания и наливает воду в ее стакан именно в то самое время, когда она ощущает жажду. Но, щадя ее застенчивость, он редко позволяет себе вступать в разговор с ней и даже во время танцев ограничивается только весьма небольшим числом избранных фраз: «Вам начинать, Феоктиста Порфирьевна!» или: «Ваш папаша, кажется, сегодня выигрывает». Однажды он решился, однако ж, пожать ей в кадрили руку, и даже действительно пожал, но Тисочка, в своей безмятежности, не обратила на это никакого внимания, потому что после пожатия, как и до него, продолжала болтать руками и смотреть в землю с прежнею непреклонностью. Взамен того, он очень разговорчив с ее родителями. Когда Порфирий Петрович сидит за картами, то Вологжанин по нескольку раз в вечер подбегает к нему с вопросом:
— Ну что, Порфирий Петрович, как дела?
Порфирий Петрович смотрит на него признательно и с чувством пожимает руку.
— Очень приятно! — говорит он, — благодарю вас; сейчас семь в пиках выиграл и Александра Семеныча обремизил!
— Не выиграли бы вы, — вступается Александр Семеныч, записывая ремиз и ломая в ожесточении мелок, — не выиграли бы вы, кабы Петр Борисыч лаптей не плел… эх вы! а еще играть садитесь!
— Уж там лапти или не лапти, — говорит Порфирий Петрович благодушно, — а выиграл!
Иван Павлыч чуть-чуть хихикает и, взглянув на будущего папашу с нежностью, удаляется.
— Приятный молодой человек! — отзывается Порфирий Петрович по уходе его.
— Основательный! — подтверждает Александр Семеныч, — этаких людей бы побольше, так дела-то в губернии совсем другим бы порядком пошли.
Иван Павлыч между тем садится около Софьи Григорьевны и заводит с нею интересный разговор.
— А Порфирий Петрович сейчас Александра Семеныча без одной семь в пиках оставил, — говорит он, — и надо видеть, какой выговор сделал за это Александр Семеныч Петру Борисычу… отлично играет Порфирий Петрович!
— Вы думаете? — отвечает Софья Григорьевна, — а я на месте Петра Борисыча никогда бы не села в карты играть… ни одной ведь игры не проходит, чтоб его не бранили!
В это время Тисочка, шатаясь из стороны в сторону, проходит мимо Софьи Григорьевны.
— Как мила Феоктиста Порфирьевна! — восклицает Иван Павлыч, — и как скромна! знаете ли, Софья Григорьевна, что если сравнить ее с другими крутогорскими барышнями, то… но, право, даже и сравненья никакого нет!
— Очень приятно, — отвечает Софья Григорьевна, — мне кажется, однако ж, что и другие барышни очень милые…
— Да, коли хотите… но всё не то, что Феоктиста Порфирьевна! Возьмите, какая у нее невинность в глазах!
— Очень приятно…
Из всего вышеизложенного явствует, что тактика Ивана Павлыча весьма остроумна и дальновидна. Он действует прежде всего на родителей и направляет все усилия к тому, чтобы глаза их привыкли к нему. С этою целью он частенько навещает их то утром, то вечером, а иногда и утром и вечером, ездит с ними гулять за город и наконец даже получил однажды приглашение запросто у них отобедать. Одним словом, он хочет сделаться неотразимым, вкрасться в доверенность Порфирия Петровича до такой степени, чтоб последний и не пикнул в ту минуту, когда предложение будет сделано во всей форме, а только бы отвечал: «очень приятно!» и расставил бы вместе с тем руки от изумления, что вот, дескать, как оно случилось: и не ждали и не гадали, а влез подлец в душу, без мыла влез!
Одно только обстоятельство несколько смутило Вологжанина. В одну теплую и лунную ночь, когда он, провожая Пор-фирьевых из загородного сада, по обыкновению суетился около их экипажа, подсаживая Софью Григорьевну и Феоктисту Порфирьевну, из-за угла внезапно появился огромный мужчина, который, при лунном освещении, показался Вологжанину саженей шести ростом, и сильным голосом сказал:
— Не опасайся, божественная Феоктиста! друг твой бодрствует над тобой!