Все мои уже там - Валерий Панюшкин 10 стр.


После моего батмана прапорщик, похоже, стал уважительнее относиться к моим бойцовским качествам. И принялся осторожничать. Примерно полминуты мы простояли друг напротив друга на приличной дистанции, и прапорщик пытался повторить мой батман. Он бил по моему клинку справа, но я переводил, как бы нырял концом своего клинка под летящий его клинок. И удар приходился по воздуху. Он бил по моему клинку слева, но я опять переводил. И после каждого его неудачного батмана я колол прапорщика в запястье. А он, казалось, не замечал, что я его колю, и все пытался попасть своим клинком по моему и хоть раз услышать звон стали. Я сказал:

– Анатолий, если бы у меня в руках была настоящая шпага, ваше правое предплечье было бы исколото уже, как решето, и кровь хлестала бы фонтаном. Вы не чувствуете, что я вас колю?

– Да чувствую, блять! Да что делать-то? – возмутился прапорщик.

И пошел в атаку.

Как это свойственно всякому начинающему фехтовальщику, действия его не отличались разнообразием. Обычно во время боя фехтовальщик действует инстинктивно. Но прапорщик двигался так медленно, что мне хватало времени следить за собственными действиями и даже комментировать их.

– Смотрите. В шестой позиции парирую. В четвертой. В шестой. В четвертой. Сделайте что-нибудь новенькое.

Он шагал на меня и с каждым шагом пытался уколоть меня в грудь то справа, то слева. А я парировал его уколы, отступал понемногу и с каждым шагом сокращал дистанцию между нами.

– Шестая. Четвертая, – комментировал я. – Толь, придумайте что-нибудь.

Наконец утомленный безрезультатностью своих действий прапорщик решился сделать выпад. Этого-то я и ждал.

– Выпад! Молодец! Восьмая! Убит!

Я парировал в восьмой позиции и нанес прапорщику ответный укол в область сердца. Делая выпад, прапорщик мой потерял равновесие и упал бы, если бы я не остановил его, упершись ему левой рукой в грудь. А правую руку мне пришлось увести далеко за спину. Так мы и застыли: Толик как бы всем весом наваливался на меня, а я упирался ему в грудь левой рукой, и наконечник моей рапиры упирался ему в сердце. Я сказал:

– Анатолий, если бы у меня в руках была боевая шпага, я бы проткнул вас насквозь, как кузнечика, вы понимаете?

– Да понимаю! Да делать-то что?! – прапорщик всплеснул руками.

Этот его эмоциональный всплеск мне пришлось парировать, чтобы не получить пощечину концом клинка.

– Тихо-тихо, – сказал я. – Не машите руками. Оружие же у вас в руках. К бою!

Мы опять стали друг напротив друга, я вытянул рапиру вперед к самому Толикову лицу. Я держал прапорщика на большой дистанции, делал вперед два шага, назад два шага и продолжал говорить:

– Понимаете, Анатолий, мы с вами сейчас как будто бы разговариваем. Как люди, когда знакомятся. Люди узнают друг друга в разговоре. И мы узнаем друг друга, но только посредством шагов и движений оружия.

Не скрою, я испытывал удовольствие от того, что могу контролировать противника, который чуть ли не вдвое больше меня и втрое моложе. Он попытался атаковать, но я парировал и прикоснулся ему клинком к носу. На этот раз мое прикосновение прапорщика остановило. Видимо, нос болел еще после давешнего брошенного Обезьяной булыжника.

– Не спешите, не спешите, Анатолий, – продолжал я. – Поединок начинается с разведки. Вот я уже довольно много про вас знаю, а вы про меня что знаете?

– Чего вы про меня знаете? – переспросил прапорщик, принимая этот навязанный мною балет, два шага вперед, два шага назад.

Клинки тихонько позвякивали. Я не переводил. Я позволял батманам противника достигать цели.

– Я знаю про вас, – продолжал я, – что вы неопытный фехтовальщик. Вы плохо держите оружие. Вы все время открываетесь. Вы действуете предсказуемо и однообразно. Вы человек физически сильный, но раскоординированный. А вы что про меня знаете?

– Да ничего я про вас не знаю! – воскликнул прапорщик. – Вы же не делаете ничего!

– Неплохо! – я улыбнулся и двумя легкими батманами справа и слева напомнил прапорщику, что не надо держать рапиру в кулаке. – Это вы точно заметили. А почему я ничего не делаю?

– А хрен его знает! – прапорщик перехватил рукоять правильно и заодно вспомнил о левой руке, которую принято держать поднятой для равновесия.

– Подумайте, – я легонько уколол прапорщика в правое плечо, чтобы не открывался и не опускал руку.

– Не знаю, – сказал прапорщик, но оружие поднял как следует.

– Открою вам тайну, Анатолий. Мне семьдесят лет. За время нашего поединка вы должны были понять, что я экономлю силы и что я уже сейчас устал.

– Скока вам лет? – переспросил прапорщик, опустил оружие и немедленно получил назидательный укол в грудь.

– Не важно! К бою! Важно, что я устал. Так придумайте же атаку, исходя из того, что противник ваш значительно техничнее вас, но значительно слабее физически.

Вот это я зря сказал. Потому что после этих моих слов прапорщик попытался учинить ровно то, что у Александра Дюма учинили крестьяне над Д’Артаньяном. Он попытался избить меня рапирой как палкой.

С истошным каким-то стоном он стал размахивать рапирой над головой, клинок со свистом летал в воздухе, и если бы попал по мне, мне бы не поздоровилось. Боюсь, что ни в одной фехтовальной школе не учат парировать палочные удары. Но вот чего не учел Д’Артаньян, избиваемый палками: в движениях человека, орудующего дубьем, есть ритм, есть это крестьянское «э-э-й-ухнем!». В простых движениях – простой ритм. Ритм можно поймать, как девочки во дворе ловят ритм вращающейся скакалки. Когда ловишь этот ритм, начинаешь испытывать то специфическое удовольствие, которое испытывают люди на концертах рок-музыки. Можно поймать ритм и, дождавшись слабой доли, – разрушить.

Прапорщик наступал на меня, вращая глазами. Клинок свистел у меня над головой то справа, то слева. Я уворачивался и парировал вскользь, чтобы не противопоставлять прямо свою немощь мощи противника. И с каждым его взмахом я отступал. И лужайка уже кончалась у меня за спиной.

На самом краю лужайки, когда прапорщик в очередной раз замахнулся, я не отступил, а, наоборот, сделал шаг вперед. Нырнул под летящую рапиру. Вынырнул у прапорщика за правым плечом. И толкнул прапорщика в плечо, чтобы собственная же сила инерции утащила громилу наземь. Пока прапорщик падал, я успел как следует протянуть его рапирой по заднице.

Ради наглядности своей победы я подскочил к поверженному и приставил наконечник рапиры ему к горлу. Сердце у меня заходилось. Кажется, начинался приступ мерцательной аритмии.

– Ну что? Сдаетесь? Я же говорил, отлуплю. Я же просил не размахивать руками. Оружие же в руках, Толь! Соображать же надо!

Прапорщик сел и улыбнулся совсем по-детски, счастливой улыбкой мальчишки, охваченного стокгольмским синдромом:

– Вы же сами сказали. Это… Как это?.. Придумать атаку ну, чтобы против противника, который слабей физически…

– И вы давай шашкой махать?

– Ну да. Ну а что?

Я засмеялся. Тем самым счастливым смехом, которым смеялся Обезьяна у меня в кабинете.

– Анатолий, деточка. Я имел в виду, что вам надо больше двигаться на ногах и изматывать меня.

– А-а-а… – он развел руками. – А я не понял, извините.

Я подал ему руку и помог встать с земли. Я даже, кажется, слегка приобнял его. На моей памяти это был третий раз за последние три дня, когда Янтарный прапорщик извинился.

Банько аплодировал. Чуть поодаль, стоя на крыльце, аплодировал и неизвестно когда вышедший из дому Обезьяна. И я поймал себя на мысли, что жаль, Ласка не видела меня фехтующим.

– Ай да Алексей! Ай да дедушка! – смеялся Банько.

А я слышал, как стучит у меня в груди сердце. Нехороший признак. Так начинаются приступы. Я слышал, как стучит сердце, и слышал, как оно сбивается.

Банько подошел ко мне, я передал ему рапиру и оперся рукой на плечо Толика.

– Что? Что? – всполошился Толик, заглядывая мне в глаза.

– Вам плохо? – переспросил Банько.

– Что-то, кажется, сердце, – я поморщился и подтолкнул прапорщика в плечо так, чтобы тот вел меня потихонечку к дому. – Сейчас пройдет.

Мы пошли помаленьку, и мне хотелось вздохнуть глубоко. Если у вас не бывало сердечных приступов, вы не знаете, как это. Когда я делал глубокий вдох, то не успевал выдохнуть, а мне уже хотелось вдохнуть снова. Насколько я знаю, это называют сердечной астмой. От глубоких вдохов дыхание мое совсем останавливалось. Поэтому, чем больше я задыхался, тем мельче приходилось дышать. Дышать по чайной ложке.

Дышать так мне было тем более обидно, что вокруг ведь была весна. Воздух был свежим. Пахло молодыми сосновыми иглами, которые мальчишкой я собирал с веток и ел, не зная еще, что по вкусу они похожи на манго. Пахло оттаявшей землей. Это было лучшее в году время и лучшее под Москвой место, чтобы дышать. Но, опираясь на прапорщика, я ковылял к дому мелкими шажочками и дышал еле-еле. Мне казалось, будто легкие у меня раздуты, как бывает раздут от пыли мешок пылесоса. И я слышал, как стучит мое сердце, время от времени пропуская диастолу. И все тело у меня покрывалось липким потом. А когда мы поднимались на крыльцо, порыв ветра принес вдруг запах дыма и запах крокусов, господи. И меня пробил озноб от этого ветерка. И я подумал: «Крокусы! Крокусы!» И это была панически страшная мысль – крокусы.

– Принести. Вам. Что-нибудь. Из аптечки? – проговорил Обезьяна с расстановкой и напирая на каждое слово.

Видимо, я чертовски плохо выглядел, если Обезьяна посчитал нужным так со мной разговаривать.

– Да, – прошептал я. – Нитроглицерину.

И пока прапорщик бережно вел меня в гостиную и укладывал на диване, Обезьяна порылся в аптечке и сказал:

– Нитроглицерина нет. Есть валидол.

Я знал, что, когда начинается сердечный приступ, паниковать нельзя. Но что же делать, если панические мысли одолевали меня. Нитроглицерина нет. Крокусы. Валидол не поможет. Господи!

Я лег и прошептал:

– У меня где-то есть нитроглицерин. Ласка, наверное, знает.

– Ласка спит. – Обезьяна заботливо склонился надо мной. – Не надо ее будить. Я посижу с вами, а Банько найдет. Где?

– Я не знаю. Ласка разбирала вещи. Я не знаю, куда она положила лекарства.

Лежать было хуже, чем стоять. Если мне не изменяет память, врачи называют это «ортопноэ» – больному с сердечной недостаточностью тяжелее дышать лежа, нежели стоя или сидя. И я совсем задыхался. Я протянул руку, схватил Обезьяну за рукав и попытался сесть, но Обезьяна мягко вернул меня в лежачее положение и сказал:

– Лежите. Лежите спокойно.

Я слышал, как вверх по ступенькам бежит Банько и как звенит в моей ванной комнате бритвенными принадлежностями, разыскивая на полочках лекарства.

И Толик пришел из кухни со стаканом воды и склонился надо мной:

– Может, воды?

Я слышал, как вниз по лестнице кубарем скатился Банько. Через пару секунд он сунул мне в руки стеклянную пробирочку с нитроглицерином, но я не смог открыть крышку.

– Не могу, – прошептал я и беспомощно улыбнулся.

А потом я слышал, как с характерным звуком открылась в руках у Банько пробирочка. И как позвякивали по стеклу таблетки. И еще через мгновение я почувствовал, как пальцы Банько прикасаются к моим губам и кладут таблетку мне в рот. А язык у меня во рту ворочался медленно, и таблетка все никак не могла оказаться под языком.

– Может, воды запить? – спросил Толик.

А я улыбнулся и подумал, что уже очень люблю всех этих трех парней, склонившихся надо мной, и что мне будет очень грустно расстаться с ними, и это тоже…

Это тоже был стокгольмский синдром.

Обычно нитроглицерин действует быстро. Обычно, когда у меня сердечный приступ, я примерно знаю, сколько времени нужно перетерпеть после того, как положишь под язык таблетку нитроглицерина. Но на этот раз ожидать облегчения пришлось как-то слишком долго.

Несколько минут парни сидели вокруг меня молча, а потом Обезьяна спросил:

– Ну что? Легчает?

Мне ни черта не легчало. И я сказал:

– Кажется, придется вызывать «Скорую».

А Обезьяна промолчал в ответ.

Еще минут через десять я сказал:

– Послушайте, вызывайте «Скорую». Не легчает ни хрена.

А Обезьяна опять промолчал в ответ. И Банько посмотрел на него испуганно, но не сказал ни слова. А Толик хотел что-то сказать, но видели бы вы взгляд, который бросил на него Обезьяна: взгляд был подобен булыжнику, брошенному давеча. И Толик смолчал.

Еще минуты через три я собрался с силами, сел на диване и сказал громко, как только мог:

– Черт побери! Вы когда-нибудь вызовете «Скорую» или нет?

– Нет, – Обезьяна прикрыл глаза и еле заметно помотал головой из стороны в сторону. – Нет. Я не вызову «Скорую». Не нервничайте. Нервничать вам вредно. Полежите еще немного, и все пройдет.

– Мне легче дышать, когда я сижу, – проговорил я, вполне понимая, что моими устами говорит стокгольмский синдром.

– Тогда посидите, – кивнул Обезьяна. – Сейчас лекарство подействует, и станет легче.

Еще через четверть часа, видимо, я стал похож на человека. Обезьяна поднялся, подошел к бару, налил мне в тонконогую рюмку сладкого хереса, склонился надо мной и, подражая доктору, которого играет Никита Михалков в фильме «Неоконченная пьеса для механического пианино», проворковал:

– Ну во-от! А вы говорите «Скорую». Какая «Скорая»! Вы же в гостях. В гостях лечатся хе-ре-сом.

Я выпил херес, и это действительно было вкусно.

Вечером за ужином Обезьяна и Банько в лицах рассказывали Ласке о том, как я сначала победил прапорщика на рапирах, а потом чуть не умер от мерцательной аритмии. Отныне и впредь ужины наши стали простыми. Банько больше не устраивал цирка из сервировки и не готовил экзотических блюд. Мы ели шеппердс пай, картофельную запеканку с мясом, впрочем, отменную. А из напитков стояли на столе вперемежку и вино, и пиво, и даже кока-кола, про которую теперь мы знали, что она полезный и натуральный продукт. Банько размахивал ножом, спрашивал: «А это какая позиция? А это?» И даже прапорщик не молчал и хвастался, что знает теперь, где у рапиры гайка. И Обезьяна говорил:

– Ты бы видела, мой ангел, с каким хладнокровием Алексей комментировал во время поединка, что вот, дескать, шестая позиция, а вот четвертая! Я даже думал… – Обезьяна наклонялся ко мне и понижал голос. – Я даже думал, что вы и во время приступа станете с таким же хладнокровием комментировать, когда у вас систола, а когда диастола.

Ласка смеялась и спрашивала:

– Как же ты, мерзавец, отказался вызывать Алексею «Скорую»?

– Какая «Скорая»! – Обезьяна запихивал в рот раблезианский кусок шеппердс пая. – Никакой «Скорой». Мы тут на осадном положении. Никакой «Скорой»!

Ласка смеялась:

– И что же? Когда я стану рожать, ты тоже не вызовешь «Скорую», мерзавец?

– Конечно, не вызову, мой ангел. Мы же на осадном положении. Тысячи лет бабы рожали без всякой «Скорой», и ты родишь.

– Из вредности не рожу.

– Родишь как миленькая.

– Соберу волю в кулак, напрягу мышцы малого таза и не рожу.

– Родишь-родишь.

Окна были открыты. Дрова горели в камине. Из прихожей тянуло теплом. А с улицы ночной ветерок приносил прохладу, запах оттаявшей земли и крокусов. А я сидел и думал: «Слава тебе, господи. Слава тебе господи, что я сижу вот тут, смотрю на этих молодых балбесов и ем шеппердс пай».

5

После всех этих бурных событий жизнь наша как-то наладилась и вошла в колею. Фехтование произвело, кажется, впечатление на «моего» прапорщика, и каждое утро, если не было дождя, мы упражнялись с рапирой. Большую сосну, росшую на лужайке у дома, прапорщик, по моей просьбе, обмотал сложенной вчетверо простыней, а я нарисовал на простыне красным фломастером мишень, в которую следовало наносить уколы. Я опасался шалостей своего сердца и потому прямого участия в тренировках не принимал, а только показывал иногда прапорщику правильные движения. Если и устраивались поединки, то между Толиком и Банько, который присоединялся к нашим занятиям лишь время от времени и за месяц заметно отстал от прапорщика и в атлетическом, и в техническом смысле. Чаще же прапорщик упражнялся один, а я сидел в теньке на раскладном стуле и командовал:

– Два шага назад! Шаг вперед! Показать укол! Нанести укол! Выпад!

После слова «выпад» прапорщик поражал сосну в отмеченное фломастером место. Фехтовальная премудрость, надо сказать, довольно легко Толику давалась. Он хорошо разучивал шаги и комбинации. И глядя на его успехи, я перестал считать Толика моего дураком, ибо всерьез полагаю фехтование интеллектуальным спортом и согласился бы с расхожей метафорой «шахматы на ногах», если бы не было в этой метафоре какого-то неуловимого дурновкусия.

Я смотрел, как Толик тренируется, и думал: гляди-ка ты, парень с головой, просто ему легче выражать мысли телом, нежели словами.

Обычные интеллектуальные занятия у нас и впрямь буксовали. Я пытался заниматься с Толиком логикой, но прапорщик не был способен понять и уж тем более воспроизвести простейший силлогизм точно так же, как и я не смогу воспроизвести Толиковых логических построений. После фехтовальных занятий и душа (знали бы вы, каких усилий мне стоило приучить Толика принимать душ!) мы сидели на дерновой скамье у пруда, и я говорил:

– Смотрите, Анатолий, силлогизм состоит из двух посылок и вывода. Например, млекопитающие выкармливают детенышей молоком – первая посылка. Кошка выкармливает детенышей молоком – вторая посылка. Вывод: кошка – млекопитающее.

Толик надолго задумывался, а потом спрашивал:

– Куда смотреть-то?

Дальше прапорщик либо впадал в блаженную полудрему, в которой веками пребывает породивший его народ, либо переводил разговор на бытовые темы. И тут уж я решительно не мог следить за его мыслью. Без всякого повода Толик говорил вдруг:

– Эти вот, которые в суде, как они?

– Кто? – спрашивал я. – Приставы?

– Приставы, да! Это ж блядь пиздец!

Я пытался уточнить, что он имеет в виду, и заодно просил его без нужды не ругаться матом. А прапорщик продолжал:

– Ну, это ж совсем совести надо не иметь, чтобы быть приставом. Это ж как фашисты или полицаи. Они ж все такое где-то как-то…»

Мы сидели на дерновой скамье. Над нашими головами цвела удивительная махровая сирень, я наклонял ветку, отыскивал цветок о пяти лепестках, по детской привычке отправлял его в рот и не мог придумать желания, которое хотелось бы загадать. У меня не было желаний. Я спрашивал:

– Что, по-вашему, значит слово «пристав»?

Назад Дальше