Все мои уже там - Валерий Панюшкин 9 стр.


– Алексей, как вы думаете, чего он хотел?

Я пожал плечами.

– Чего он хотел? – повторил Обезьяна. – Провести эксперимент, который вы ему запретили? Или покончить с собой?

4

В ту ночь мне снилось детство. Вернее – нет. Не сразу. Едва я смежил веки и стал проваливаться в сон, как мне привиделась эта женщина – бывшая моя секретарша, которая стала моей начальницей и уволила меня из Издательского Дома, в который я принимал ее на работу. Она привиделась мне самым неожиданным образом: улыбалась и целовала меня в глаза, словно бы обещая, что вот сейчас будут самые прекрасные видения.

В этом моем сне она не была той давнишней испуганной девочкой, которая рассказывала мне на собеседовании о Прокофьеве и Бродском. И не была той взволнованной красавицей, которая бежала через зал, чтобы танцевать со мной. Она выглядела примерно так, как выглядит теперь, когда стремительная карьера наложила на нее гестаповский свой отпечаток, когда появился у нее муж и родился ребенок, когда она истерзала себя упражнениями, процедурами и диетами. Иначе говоря, она выглядела страшно дорогой сушеной воблой. Но то ли в повороте ее головы, то ли в выражении ее лица было нечто, делавшее ее поцелуй желанным.

В этом моем сне ничего не оставалось от моей ненависти к ней, и я даже понимаю почему. Потому что ненависть в человеческом сердце выбраживает из близости, как уксус выбраживает из вина в плохо закупоренной бочке. Вы не можете ненавидеть человека, который далек от вас. По большому счету, вы не можете ненавидеть ни Бин Ладена, ни Гитлера, ни царя Ирода, какими бы чудовищными ни были их преступления. А вот бывшего партнера вы можете ненавидеть, бывшую любовницу, бывшего друга… Потому что вам кажется, что люди эти – такие же, как вы, но, будучи такими же, как вы, имеют некое свойство или совершают некий проступок, которого вы не можете ни понять, ни простить. Вот как устроена ненависть, она замешана на близости. И в моем сне ненависть волшебным образом улетучилась, а близость осталась.

Эта женщина снилась мне так, как если бы я смотрел на нее именно что с расстояния поцелуя. Я видел крохотные морщинки, которые лучиками расходились от ее глаз. Я видел на дне морщинок остатки крема. Видел трещинки на ее губах. И видел вертикальную складку над верхней губой, и думал, что такая складка может образоваться, только если день за днем привычно поджимать губы – как делает человек, который терпит оскорбление или боль.

А потом она улыбнулась едва заметно, поцеловала меня в глаза, и этим поцелуем открылись мне видения детства.

Вы же знаете, как снится детство? Эти сны не похожи на пленки семейной кинохроники. Скорее – на обрезки пленок. Мне снилась распахнутая дверь, а в проеме двери – пылинки в лучах солнца. О том, что со мной происходит детство, я догадывался только потому, что дверной проем казался огромным, и потому, что я смотрел на притолоку снизу вверх. И чуть выше моих глаз была на притолоке горизонтальная синяя черточка и надпись «Алеша 1945». Значит, мне пять лет. Лето 1945 года.

Потом мне снилась песчаная дорожка, засыпанная сосновыми иголками. Я бежал по дорожке на звук радостных мужских голосов.

Потом мне приснилось, что я взлетаю. Крыльцо веранды, бабушкино платье остаются далеко внизу, а я лечу вверх, потому что меня подбрасывает в воздух какой-то военный. И я даже не успеваю рассмотреть его лицо, но понимаю, что это дед, дед вернулся с фронта – героический комкор Зайцев…

Военный кружит меня, мелькают дачные сосны, мелькает светлое пятно маминого платья, мелькает отцовский белый пиджак. А дед все кружит меня и кружит, и я совершенно счастлив, и думаю только, что надо попросить деда показать ордена, кортик и пистолет.

Я понимал, что сплю. Я понимал, что сплю и не хотел просыпаться. Я хотел, чтобы длился и длился этот счастливый сон, регулярно снившийся мне все детство и прекративший сниться лет пятьдесят назад. Сон, воспроизводивший события совершенно небывалые, ибо такого счастья не бывает.

На самом деле дед мой был арестован еще в 39-м году. В декабре 41-го, когда военных специалистов стали освобождать, Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий стал искать деда, чтобы вытащить его с Колымы к себе в Красноярский эвакогоспиталь работать хирургом. Но из Дальлага прислали в ответ телеграмму «Комкор Зайцев расстрелян». Эту телеграмму Валентин Феликсович привез бабушке году в 44-м, когда ехал в Тамбов, или в 46-м, когда получил сталинскую премию за «Очерки гнойной хирургии». Так что я не мог помнить никаких военных.

И отца я помнить не мог. Он вернулся из ссылки только в 56-м. И мама никогда на моей памяти не носила светлых платьев. И черточки на притолоке с надписью «Алеша 1945» я тоже помнить не мог: дачу бабушка выкупила только уже году в 60-м на деньги, полученные в качестве компенсации, когда деда реабилитировали.

Логически рассуждая, самого моего счастливого детского воспоминания никак не могло быть. Но возвращение деда снилось мне до двадцати лет чуть ли не каждую ночь. И вот теперь на закате моих дней приснилось еще раз.

Снова и снова в ту ночь сон повторялся. Вернее – нет. Разные эпизоды сна тасовались, как блестящие стекляшки в калейдоскопе: солнечный проем двери, дорожка, засыпанная иголками, радостные голоса, веселый военный полет, мелькающие сосны, мамино светлое платье, белый пиджак отца… Снова и снова сон повторялся, пока в счастливую эту картину не ворвался еще и щебет птиц. И тогда я понял, что просыпаюсь. Щебета птиц в этом моем счастливом сне отродясь не бывало. Щебет птиц был наяву.

Я спустился к завтраку, который делил со мной на этот раз только один Банько. Мы уплели на двоих полдюжины яиц с беконом. И сразу после завтрака я вышел в прихожую выбирать рапиры для урока фехтования.

Всего рапир в прихожей по стенам развешено было восемь. Две перекрещенные – прямо над камином напротив входной двери. Еще по паре перекрещенных клинков – на боковых стенах. И еще два клинка висели по отдельности – над дверью в караулку и над дверью в кухню. Рапиры были старинного образца, то есть, на взгляд современного фехтовальщика, довольно тяжелые и довольно опасные. Французские, кажется. Я бы сказал, вторая половина девятнадцатого века. Надо полагать, хозяин дома либо опустошил запасник музея в каком-нибудь из замков Луары, либо, что вероятнее, его обманули, продав под видом старинных клинков очень качественные и умело состаренные современные реплики.

Впрочем… Те, что висели над дверьми в караулку и на кухню, возможно, были и подлинные. Я взял одну из рапир и…

– Оружие выбираете? – послышался голос Банько. – Подождите, давайте позовем прапорщика. Вы же хотели, чтобы я ему рассказал про маркетинг.

Я согласился. И пока Банько бегал за Толиком, я хорошенько рассмотрел рапиры. Я не специалист, конечно, но мне всерьез показалось, что клинки, висевшие парами, – это новодел, а тем клинкам, что висели по отдельности, – около двухсот лет.

Через пару минут я увидел, как шагали вдоль берега пруда, мирно беседуя, как будто бы и не было вчерашней размолвки, прапорщик и Банько. И поспешил вернуть рапиры на место, поскольку Банько просил, чтобы оружие непременно развешено было, как прежде.

– Щас! – сказал Банько. – Щас! – сбегал в гостиную за блокнотом, записал что-то в блокноте и сложил листок так, чтобы не было видно записи.

– Здрасьте! – сказал Анатолий, кажется, впервые за время нашего знакомства.

– Вот скажи, Анатолий, – начал Банько. – Видишь, тут восемь рапир. Скажи, какие две из них самые лучшие?

Я думал, прапорщик не станет отвечать. Я думал, он и сегодня продолжит давешнюю свою политику мрачного подросткового саботажа. Но он ответил.

– А что? – прапорщик явно ждал подвоха, но ответил.

Я начал было объяснять, что хочу провести урок фехтования, но Банько перебил меня:

– Про фехтование вы потом договоритесь. Сейчас ты просто скажи, Анатолий, какие рапиры самые лучшие, на твой взгляд.

Прапорщик окинул рапиры взглядом и, недолго думая, ткнул пальцем в те, что висели над камином.

– Ну, вот эти!

– Очень возможно, – почти что согласился Банько. – Но ты все-таки рассмотри все получше. Можешь взять в руки, потрогать…

Прапорщик снял одну из рапир с боковой стены и взмахнул ею в воздухе, чуть было не угодив мне в глаз.

– Толь, осторожней! – я отпрянул. – Оружие все-таки.

– Извините, – извинился прапорщик во второй раз на моей памяти. В первый раз он извинялся, когда чуть не утопил Ласку. Когда он извинился, я подумал вдруг: батюшки! да у него же стокгольмский синдром. Обезьяна избил его, когда поймал. Потом избил, когда знакомил со мною. Потом размозжил ему нос камнем. Потом еще этот удар электрическим током. Господи, подумал я, у него стокгольмский синдром, он заискивает перед нами, и он нам симпатизирует, как заложники симпатизируют захватившим их террористам. Иначе я не мог объяснить, что здоровый мужик с готовностью рассматривал тут по просьбе Банько рапиры и выбирал лучшую, вместо того, чтобы просто послать нас к черту.

Прапорщик повесил клинок на место, а потом, переминаясь с ноги на ногу, подошел к камину, снял и там со стены одну из рапир и осторожно повертел в руках.

– Эти самые лучшие, – резюмировал прапорщик.

– Почему? – спросил Банько.

– Ну, они тяжелее. И сталь лучше. И старинные где-то, как-то…

Банько заулыбался и, обратившись ко мне, спросил:

– Вы, Алексей, что думаете?

– Видите ли, – я пожал плечами. – Не могу назвать себя специалистом по холодному оружию, но, на мой скромный взгляд, самые лучшие рапиры те, что висят по отдельности. Эти, – я указал пальцем на рапиры над камином, – новодел, по-моему. А вот этот клинок, – я взял рапиру, висевшую над караулкой, – насколько я понимаю, это Франция, девятнадцатый век.

Толик явно расстроился. Он подошел ко мне, с некоторым даже благоговением взял клинок из моих рук и пробормотал:

– Ну, да! Я просто их не посмотрел. Они отдельно висели.

И я уж хотел было сказать Анатолию что-нибудь нравоучительное о неверности простых решений, но слишком уж довольная и хитрая рожа была у Банько. Банько развернул свой листок и показал нам. На листке было написано: «Анатолий – над камином. Алексей – над караулкой».

– Видите ли, господа, – сказал Банько торжествующе. – Все эти рапиры совершенно одинаковые. Я знаю, потому что сам их заказывал по просьбе хозяина дома, когда тот еще не был в бегах.

Прапорщик хмыкнул, и мне пришлось хмыкнуть тоже:

– Да! Обмишурился!

– Вы, Алексей, правы в том, что, – поспешил Банько поддержать мой авторитет, – такие рапиры действительно использовались на уроках фехтования во французских кавалерийских полках в середине девятнадцатого века. Но это все, – Банько обвел взглядом стены, – это все копии, причем изготовленные здесь в России. Вопрос в другом! Вопрос в том, как я угадал, что Анатолий выберет рапиры над камином, а Алексей выберет рапиру над караулкой?

– Хрен его знает, – честно сознался прапорщик.

– Маркетинговая задачка какая-то? – предположил я.

– Совершенно верно! – вид у Банько был, как у заправского лектора. – Понимаете, экономика – это наука о том, как люди принимают решения. Как мы покупаем? Есть люди, которые покупают самое дешевое. А есть люди, которые покупают самое дорогое, полагая, будто оно и есть самое качественное. Оба решения неверны. А есть люди, – Банько посмотрел на прапорщика, – которые слишком не уверены в себе и выбирают то же, что выбирают все. И есть люди, – Банько посмотрел на меня, – которые уверены в себе чрезмерно и оттого выбирают уникальные вещи.

– И оба решения неверны? – улыбнулся я.

– Я не понял, – честно сознался прапорщик.

– Ладно, – Банько махнул рукой. – Ты, Анатолий, просто подумал, что самые хорошие рапиры повесят на самом видном месте. А вы, Алексей, подумали, что самые хорошие рапиры должны висеть как-то по особенному. Вот вам и весь маркетинг с мерчендайзингом. В крупных компаниях за это людям платят огромные зарплаты и бонусы по итогам года.

– За что, не понял? – замотал головой Толик.

– Мерчендайзинг. Расстановка товара. – Банько изобразил игру в наперстки. – Я могу одно и то же черт знает что впарить разным людям под разным соусом.

– Как это?

– Грубо говоря, одну и ту же водку, Толик, я разолью по разным бутылкам и для тебя поставлю на самом видном месте и не дорого. И миллионы таких, как ты, возьмут ее, потому что ее берут миллионы. А для Алексея я ту же самую водку в красивой бутылке запру в специальный шкаф, и Алексей купит ее, чтобы чувствовать себя особенным.

– А я думал, чтоб выпить… – Толик улыбнулся, и это был первый на моей памяти случай, когда прапорщик удачно пошутил.

Мы вышли на лужайку с рапирами под мышкой, и я вдруг подумал: уж не глупость ли я делаю опять какую-нибудь несусветную, вроде вчерашних экспериментов с высоковольтными проводами? У нас не было ни защитных масок, ни защитных жилетов, а эти рапиры, хоть и считались учебными, были оружием довольно грозным. Уколоть такой рапирой человека в сердце представлялось, разумеется, невозможным, но я вдруг подумал: что будет, если круглый стальной наконечник угодит в глаз или в горло, или в гениталии? Я был вполне уверен, что, если бы мы сражались по правилам, я отразил бы любую атаку прапорщика. И я был вполне уверен, что достаточно контролирую свой клинок и не нанесу прапорщику увечий. Но вы же помните, как у Александра Дюма в «Трех мушкетерах» крестьяне побили Д’Артаньяна палками? И я подумал: что же мне делать, если прапорщик начнет вдруг размахивать рапирой, как размахивают милицейской дубинкой? Не мог же я, честное слово, отломать от своей рапиры наконечник и прапорщика всерьез заколоть.

С другой стороны, прапорщик мой был как ребенок. Жестокий и неосторожный ребенок. Ему недоставало фантазии, чтобы вообразить себя на месте избиваемого нарушителя общественного порядка. Ему недоставало фантазии, чтобы вообразить себя на месте сжигаемого электрическим зарядом пня. Ему недостало бы фантазии и для того, чтобы оценить фехтовальное искусство без реального поединка. Никакой бой с тенью Толика моего не впечатлил бы. И если я хотел продемонстрировать прапорщику, насколько грубая сила беспомощна перед тонким искусством, то демонстрировать это следовало наглядно и чувствительно, с оружием в руках. К тому же я рассчитывал и на стокгольмский синдром. Я полагал, что, если Толику разъяснить правила, он будет стараться правила соблюдать, как стараются заложники неукоснительно соблюдать все предписания захвативших их террористов. И я сказал:

– Анатолий, мы ведь не хотим убить друг друга, верно?

– Ну, да, – кивнул прапорщик, в голосе его слышалось мальчишеское желание нравиться и глупый мальчишеский азарт, свойственный всякому мужчине, впервые взявшему в руки клинок. – Ну, да.

– Вы ведь занимались там у себя в милиции единоборствами?

– Ну, да. Самбо где-то, как-то.

– Вы ведь понимаете, что такое неполный контакт?

– Ну, да. Чего там! – прапорщику явно не терпелось пустить рапиру в дело.

– Анатолий! – я положил ему руку на плечо и посмотрел ему в глаза. – Когда будем фехтовать, поосторожней с оружием. Иначе придется мне вас отлупить.

Кажется, прапорщик не поверил. Но стокгольмский синдром заставлял его играть роль ученика и относиться ко мне как к учителю. И он почтительно кивнул.

Я показал ему правильную стойку, показал, как правильно держать рапиру, показал, как наносить укол, как делать выпад, как парировать в девяти основных позициях. Я объяснил ему, что такое перевод и что такое батман… Когда я стал говорить про дуэльное приветствие, про то, что фехтовальщик как бы приподнимает забрало, каковая традиция восходит к рыцарственному Средневековью, прапорщик заскучал. Меня, помнится, в детстве, когда я только начинал заниматься, больше всего увлекала именно вся эта вокруг фехтования рыцарская и мушкетерская мифология. Но прапорщика мифы не интересовали. Как и всякому неопытному бойцу, ему хотелось поскорее пустить оружие в ход. И я скомандовал:

– К бою!

Прапорщик стоял против меня в той нелепой позе, в которой обычно стоят начинающие – как будто наложили в штаны. Оружие он держал, как держат обычно начинающие, то есть в кулаке, а не пальцами. И выражение лица при этом прапорщик имел самодовольное. С рапирой в руках в классической фехтовальной стойке всякий мужчина нравится себе.

Но это легко исправить.

Одним хлестким батманом я выбил у моего противника оружие из рук и исторг из его груди возглас «Ёпты!». Рапира отлетела в траву.

А прапорщик, кажется, не мог поверить, что оружие потеряно. Я знаю это чувство. Лет в тридцать я упал с лошади и сломал ногу. И до сих пор помню, как лежал на земле, смотрел на свою неестественно вывернутую ступню и не мог поверить, что нога сломана, хотя это было очевидно. Вот так и прапорщик: смотрел на рапиру и тянул к рапире руку, словно бы ожидая, что рапира вот-вот сама вернется в руку, и конфуз окажется лишь наваждением.

– Анатолий, – мой голос вернул прапорщика к реальности. – Я же вам говорил. Держите оружие двумя пальцами, а остальные пальцы расставьте как можно шире по рукояти и прижмите гайку к запястью.

– А че такое гайка? – переспросил прапорщик, поднимая рапиру с земли.

И я подумал: вот интересно, он все мои объяснения прослушал или запомнил хоть что-нибудь?

– Это как называется? – я ткнул пальцем в клинок его рапиры.

– Клинок? – отвечал прапорщик неуверенно.

– Правильно. А это? – я указал на гарду.

– Это?.. Не помню.

– Гарда. А это? – я указал на круглую шишечку на конце рукояти.

– Э-э-э… – сказал прапорщик.

– Это и есть гайка. Ее и нужно прижимать к запястью, если не хотите потерять оружие еще раз. Знаете, что такое запястье? К бою!

После моего батмана прапорщик, похоже, стал уважительнее относиться к моим бойцовским качествам. И принялся осторожничать. Примерно полминуты мы простояли друг напротив друга на приличной дистанции, и прапорщик пытался повторить мой батман. Он бил по моему клинку справа, но я переводил, как бы нырял концом своего клинка под летящий его клинок. И удар приходился по воздуху. Он бил по моему клинку слева, но я опять переводил. И после каждого его неудачного батмана я колол прапорщика в запястье. А он, казалось, не замечал, что я его колю, и все пытался попасть своим клинком по моему и хоть раз услышать звон стали. Я сказал:

Назад Дальше