Назавтра двое вновь прибывших в Кратовице — русские беженцы — обмолвились о молоденькой крестьянке в меховой шубке, с которой они повстречались в пути; это произошло в какой-то хижине, где они отдыхали, пережидая метель. Они поздоровались с нею и перебросились шутками, но плохо друг друга поняли, так как эти двое не знали местного диалекта; еще она поделилась с ними хлебом. В ответ на вопросы, которые один из них попытался задать по-немецки, девушка покачала головой, как будто говорила только на здешнем наречии. Шопен уговорил Конрада прочесать окрестности, на это ничего не дало. Все фермы в округе опустели, а одинокие следы, которые нашли на снегу, могли с тем же успехом принадлежать какому-нибудь бродяге или солдату. На другой день так разыгралась непогода, что даже Шопен отказался от мысли продолжать поиски, а потом красные опять атаковали, и у нас появились другие заботы помимо бегства Софи.
Конрад не поручал мне стеречь свою сестру, и, в конце концов, не я умышленно толкнул Софи в скитания. И все же в эти долгие бессонные ночи образ девушки, бредущей по замерзшей грязи, вставал передо мной неотступно, точно привидение. В самом деле, мертвая Софи никогда после не преследовала меня так, как в то время Софи пропавшая. Поразмыслив над обстоятельствами ее бегства, я напал на след, но держал свою догадку при себе. Я давно подозревал, что, хоть Кратовице и отбили у красных, отношения Софи с бывшим приказчиком из книжной лавки Григорием Лоевым не оборвались окончательно. А дорога на Марбу вела еще и в Лилиенкорн, где жила, занимаясь двумя весьма доходными ремеслами — повитухи и портнихи, — мать Лоева. Муж ее, Яков Лоев, промышлял делом не менее популярным и еще более доходным — ростовщичеством, — долгое время, хочется надеяться, без ведома сына, а затем к величайшему неудовольствию последнего. Когда в округе свирепствовали антибольшевистские силы, папашу Лоева пристрелили на пороге его лавчонки, и теперь в маленькой еврейской общине Лилиенкорна он занимал завидное положение мученика. Жена же его, хоть и была особой подозрительной со всех точек зрения, имея сына — командира Красной армии, ухитрилась до этой поры удержаться в здешних краях, и для меня подобная изворотливость или беспринципность говорили не в ее пользу. В конце концов, кроме фарфоровой люстры и обитой алым репсом гостиной семейки Лоевых, Софи ничего в своей жизни не видела за пределами Кратовице, и, коль скоро она нас покинула, больше ей, пожалуй, некуда было пойти. Для меня не было тайной, что она обращалась к мамаше Лоевой, когда боялась беременности или болезни после учиненного над нею насилия, первого ее несчастья. Если такая девушка однажды доверилась еврейской матроне, это уже было основанием для того, чтобы положиться на нее снова, когда бы ни понадобилось. Вообще-то — и я, надо думать, оказался достаточно проницателен, чтобы заметить это с первого взгляда, вопреки самым дорогим моему сердцу предубеждениям, — на лице заплывшей жиром старухи читалась какая-то грубоватая доброта. В той казарменной жизни, которую Софи приходилось вести среди нас, их, как бы то ни было, связывала извечная женская солидарность.
Под предлогом сбора контрибуции я отправился в Лилиенкорн, взяв с собой несколько солдат, на стареньком бронированном грузовичке. Наша дребезжащая колымага остановилась у порога полудеревенского, полугородского дома, где мамаша Лоева занималась сушкой выстиранного белья на февральском солнышке, развешивая его в заброшенном саду эвакуировавшихся соседей. Поверх черного платья и белого полотняного передника я узнал куцую порванную шубку Софи, которая смешно обтягивала внушительное пузо старухи. При обыске не было обнаружено ничего, кроме ожидаемого количества эмалированных тазов, швейных машинок, антисептических средств и потрепанных берлинских журналов мод двухлетней давности. Пока мои солдаты рылись в шкафах, ломившихся от старья, оставленного неимущими крестьянками в залог повитухе, мамаша Лоева усадила меня на красный диванчик в столовой. Не желая объяснить, как попала к ней шубка Софи, она, однако, со смесью омерзительного подобострастия и библейского радушия уговаривала меня выпить хотя бы стакан чаю. Такая чрезмерная любезность в конце концов показалась мне подозрительной, и я поспел на кухню как раз вовремя, чтобы не дать десятку писем от дражайшего Григория сгореть в пламени, лизавшем бока самовара. Из материнского суеверия мамаша Лоева хранила эти компрометирующие бумаги, но последняя была получена не меньше двух недель назад, и, стало быть, из них я ничего не мог узнать о том, что меня интересовало. По обвинению в связях с красными старой еврейке грозил бы расстрел, даже если эти почерневшие листки содержали лишь невинные изъявления сыновней любви, — но ведь письма могли быть и зашифрованы. Улики были более чем вескими, чтобы оправдать подобный приговор даже в глазах самой обвиняемой. Поэтому, когда мы снова уселись на красный репс, старуха скрепя сердце перешла от запирательства к полупризнанию. Она поведала мне, что выбившаяся из сил Софи передохнула у нее в четверг вечером, а среди ночи ушла. Но насчет цели этого визита я поначалу не мог добиться никаких объяснений.
— Она просто хотела со мной повидаться, вот и все, — загадочным тоном изрекла старая еврейка, нервно мигая набрякшими веками, глаза под которыми, однако, были все еще красивы.
— Она была беременна?
Я не просто хотел нахамить. Ничего не зная наверняка, человек может далеко зайти по пути предположений. Если бы одно из недавних похождений Софи имело последствия, девушка, конечно, бежала бы от меня именно так, как она это сделала; в таком случае стычка на лестнице понадобилась лишь затем, чтобы скрыть истинные причины ее бегства.
— Бог с вами, господин офицер. Такая особа, молодая графиня, это же вам не крестьянка какая-нибудь.
В конце концов она призналась, что Софи приходила в Лилиенкорн, чтобы попросить у нее мужскую одежду, принадлежавшую Григорию.
— Она ее мерила здесь, вот на этом самом месте, где вы сидите, господин офицер. Не могла же я ей отказать. Только ей не подошло, слишком она высокая.
Действительно, мне вспомнилось, что еще в шестнадцать лет Софи была на целую голову выше заморыша из книжной лавки. Я чуть не засмеялся, представив, как она пытается натянуть на себя брюки и пиджак Григория.
Мамаша Лоева предложила ей крестьянское платье, но Софи стояла на своем, и в конце концов удалось отыскать для нее подходящий мужской костюм. Еще ей дали проводника.
— Кто такой?
— Он не вернулся, — только и ответила старая еврейка, и ее отвислые щеки затряслись.
— Так значит, из-за того, что он не вернулся, вы на этой неделе не получили письма от сына. Где они?
— Если бы я и знала, господин офицер, вряд ли вам бы сказала, — заявила она не без достоинства. — Ну, предположим даже, знала я несколько дней назад, вы ж понимаете, на сегодняшний день эти сведения вам ничего не дадут.
В этом был несомненный резон, а толстуха, будучи не в состоянии скрыть все признаки животного страха, не лишена была при этом скрытого мужества. Ее сложенные поверх передника руки ходили ходуном, но штыки были бы против нее так же бессильны, как против матери Маккавеев. Я уже решил, что сохраню жизнь этой женщине, — она ведь, в конце концов, всего лишь оказалась замешанной в ту неясную игру, которую мы с Софи вели друг против друга. Впрочем, что толку — старую жидовку все равно забила насмерть солдатня несколько недель спустя, но лично я мог бы раздавить гусеницу с тем же успехом, что и эту несчастную. Я, наверное, проявил бы меньше снисходительности, будь передо мной Григорий или Фолькмар.
— А барышня Реваль, надо полагать, давно посвятила вас в свои планы?
— Нет. Был об этом разговор прошлой осенью, — проронила она, робко покосившись на меня — так смотрят, когда пытаются понять, насколько собеседник осведомлен. — Но с тех пор она мне об этом не заикалась.
— Хорошо, — сказал я, поднимаясь, и сунул обугленную пачку писем Григория в карман.
Мне не терпелось уйти из этой комнаты, где шубка Софи, брошенная на край софы, удручала меня, точно я видел собаку без хозяина. Никто не разубедит меня, пока я жив, что шубку старая еврейка потребовала в уплату за свои услуги.
— Вы хоть знаете, как сильно рисковали, помогая барышне Реваль перебежать к врагу?
— Мой сын велел мне делать все, что прикажет молодая графиня, — ответила повитуха: как видно, фразеология нового времени была ей нипочем. — Если ей удалось до него добраться, — прибавила она, будто не удержавшись, и в ее голосе невольно прорвалось квохтанье гордой наседки, — то, думается мне, мой Григорий и она — они поженятся. Так-то ведь оно легче.
На обратном пути в грузовике я громко расхохотался над собой: надо же было так печься о судьбе молодой госпожи Лоевой. Вероятнее всего, конечно, тело Софи лежало сейчас где-нибудь в канаве или в кустах — колени согнуты, волосы перепачканы землей, — словно куропатка или фазанья курочка, подбитая браконьером. Естественно, что из всех возможных вариантов я предпочел бы именно этот.
На обратном пути в грузовике я громко расхохотался над собой: надо же было так печься о судьбе молодой госпожи Лоевой. Вероятнее всего, конечно, тело Софи лежало сейчас где-нибудь в канаве или в кустах — колени согнуты, волосы перепачканы землей, — словно куропатка или фазанья курочка, подбитая браконьером. Естественно, что из всех возможных вариантов я предпочел бы именно этот.
Я не скрыл от Конрада ничего из того, что узнал в Лилиенкорне. Наверно, мне хотелось посмаковать горечь, обсуждая это с кем-то. Было ясно, что Софи поддалась порыву из тех, что могут толкнуть обольщенную девицу или покинутую женщину, даже не склонную к крайним решениям, в монастырь или в бордель. Вот только Лоев немного подпортил мне такую картину ее бегства, но я в то время обладал уже достаточным опытом, чтобы знать, что мы никого в жизни не выбираем. Я был для Софи единственным препятствием к произрастанию заложенного в ней революционного зерна; после того как она вырвала из себя эту любовь, ей оставалось только без оглядки следовать путем, вехами на котором были книги, прочитанные в шестнадцать лет, дружба с хлюпиком Григорием, такая для нее интересная, и отвращение, которое разочарованные в своих иллюзиях натуры питают к среде, взрастившей их. Но у впечатлительного Конрада был один недостаток: факты он никогда не умел принимать в их чистом виде, без сомнительных добавок в виде толкований и гипотез. Я и сам страдал тем же пороком, но у меня предположения оставались предположениями, а не перерастали в миф или целый роман из собственной жизни. Чем больше Конрад размышлял о сестрином бегстве — тайком, без письма, без прощального поцелуя, — тем сильнее подозревал за исчезновением Софи некие скрытые мотивы, которые лучше было оставить в тени. За ту долгую зиму в Кратовице брат и сестра стали чужими друг другу совершенно — только между членами одной семьи возможно столь полное отчуждение. После моего возвращения из Лилиенкорна Софи была для Конрада не кем иным, как шпионкой, чье присутствие среди нас объясняло все наши просчеты и даже мои недавний провал операции в Гурне. Я был уверен в честности Софи так же, как и в ее мужестве, и под напором этих нелепых обвинении наша дружба дала трещину. Я всегда чувствовал некоторую подлость в тех, кто слишком легко верит в низость других. Уважения к Конраду у меня поубавилось — до того дня, когда я понял, что, делая Софи этакой Мата Хари из фильма или популярного романа, мой друг, возможно, на свой наивный лад воздавал должное сестре, приписывал ее лицу, ее огромным безумным глазам ту пронзительную красоту, которой девушка и обладала, но он, слепой, как все братья, не мог до сих пор ее оценить. Хуже того: Шопен был так ошеломлен и возмущен, что без возражений принял детективно-романтические объяснения Конрада. Шопен боготворил Софи; разочарование было слишком велико, и он только и мог теперь, что оплевывать своего кумира, переметнувшегося к врагу. Из нас троих я, конечно, был наименее чист сердцем, но я один верил в Софи, я один уже тогда пытался вынести ей оправдательный приговор, который Софи могла бы по всей справедливости объявить себе в час своей смерти. Но в чистых сердцах живет изрядное количество предрассудков, которых нет у циников, что, возможно, компенсирует отсутствие у них совестливости. Правда и то, что я единственный выиграл от случившегося больше, чем потерял, и, как часто случалось в моей жизни, не мог удержаться, чтобы не подмигнуть заговорщически этому несчастью. Считается, что судьба, как никто, умеет затянуть петлю на шее приговоренного; насколько я знаю, она особенно искусна в обрывании нитей. В конечном итоге, хотим мы того или нет, она вытащит нас из любой передряги, избавив от всего. С того дня Софи была для нас мертва и похоронена так же бесповоротно, как если бы я привез из Лилиенкорна ее продырявленный пулей труп. Пустота, образовавшаяся после ее бегства, была несоразмерна месту, которое она, казалось бы, занимала среди нас. Стоило Софи исчезнуть, и в нашем доме без женщин (тетя Прасковья могла сойти в лучшем случае за призрак) воцарилась тишь, присущая мужскому монастырю или могиле. Наш отряд, все более малочисленный, вернулся в лоно великих традиций воздержанности и подобающего сильному полу мужества; Кратовице вновь стал тем, чем был во времена, которые считались безвозвратно ушедшими, — форпостом Тевтонского ордена, цитаделью рыцарей-меченосцев. Когда, несмотря ни на что, мысли о Кратовице связываются у меня со счастьем, я вспоминаю тот период наравне с моим детством. Европа предала нас; правительство Ллойда Джорджа заигрывало с Советами; фон Вирц вернулся в Германию, оставив русско-балтийский клубок на произвол судьбы; переговоры в Дерпте давно уже лишили всякого законного основания и почти всякого смысла наш упорный и бесполезный очаг сопротивления; на другом конце рус-
ского континента Врангель, сменивший Деникина, готовился подписать позорную Севастопольскую декларацию — примерно так человек визировал бы собственный смертный приговор, — а два победоносных наступления, майское и августовское, на Польском фронте тогда еще не вселили в нас надежды, очень скоро рухнувшей после сентябрьского перемирия и последовавшего за ним разгрома в Крыму... Но это тезисное изложение, которым я вас потчую, так сказать, написано после событий, как пишется История, а те несколько недель я прожил настолько свободным от тревог, как если бы мне предстояло умереть завтра или жить вечно. Опасность выявляет худшее в человеческой душе, но и лучшее тоже. Вот только худшего обычно бывает больше, чем лучшего, так что, если вдуматься, нет ничего омерзительнее атмосферы войны. Но я не хочу из-за этого быть несправедливым по отношению к редким минутам величия, которые она могла подарить. Если атмосфера Кратовице была губительна для микробов низости, то, наверное, лишь потому, что мне посчастливилось жить там рядом с исключительно чистыми душой людьми. Натуры, подобные Конраду, нежны, лучше всего им бывает под защитой брони. Открытые же свету, женщинам, делам, легким успехам, они подвержены подспудному распаду, который всегда напоминал мне тошнотворное увядание ирисов — эти темные цветы, формой подобные наконечнику копья, в своей склизской агонии так непохожи на героически засыхающие розы. Я испытал в жизни почти все низменные чувства, хотя бы по одному разу каждое, так что не могу назвать себя не знающим страха Конраду же боязнь была незнакома совершенно. Бывают такие создания, зачастую самые из всех уязвимые, что вольготно живут в смерти, как в родной стихии. Я часто слышал о подобном свойстве туберкулезников, обреченных уйти из жизни молодыми, но и у юношей, которым суждено было умереть не своей смертью, мне случалось видеть эту легкость — их достоинство и одновременно дар богов.
30 апреля — стоял белесый туман, и день был пронизан мягким светом — мы, исчерпав все оборонные возможности, в унынии покидали Кратовице, его запущенный парк, который потом превратили в спортивную площадку для советских рабочих, и разоренный лес, где до первых лет войны еще бродили стада зубров, единственные уцелевшие с доисторических времен. Тетя Прасковья уходить наотрез отказалась, и мы оставили ее на попечении старой служанки, Потом я узнал, что все наши беды она пережила. Дорога назад была отрезана, но я надеялся соединиться с антибольшевистскими силами на юго-западе страны, и мне действительно удалось пять недель спустя примкнуть к польской армии, тогда еще вовсю наступавшей. Я рассчитывал, что осуществить этот самоубийственный прорыв мне поможет бунт изголодавшихся крестьян в уезде; я не ошибся, однако кормить нас эти несчастные не могли, и голод вместе с тифом унесли причитающееся им, прежде чем мы добрались до Витны. Я говорил уже, что для меня Кратовице времен начала войны — это Конрад, а не моя юность; может статься, что и тот ералаш лишений и величия, форсированных маршей и плакучих ив, полоскавших свои кудри на утонувших в весеннем половодье полях, ружейной пальбы и внезапной тишины, голодной рези в желудке и звезд, дрожащих в бледном ночном небе, — никогда потом я не видел, чтобы они дрожали так, — что все это тоже было для меня Конрадом, а не войной, авантюрой за бортом проигранного дела. Всякий раз, когда я думаю о последних днях жизни моего друга, мне непременно приходит на ум одна малоизвестная картина Рембрандта—я открыл ее несколько лет спустя в Нью-Йорке, случайно забредя со скуки в Галерею Фрика однажды утром в сильный снегопад, и тогда мне показалось, будто я увидел призрак, помеченный порядковым номером и занесенный в каталог. Юноша верхом на бледном скакуне, беззащитное и в то же время свирепое лицо, опустошенная земля вокруг, испуганный конь словно втягивает ноздрями беду, и присутствие Смерти и Безумия здесь в тысячу раз более зримо, чем на старой немецкой гравюре: ведь чтобы ощутить их совсем рядом, вовсе не нужны символы... Я не блистал в Манчжурии, я льщу себя надеждой, что в Испании сыграл лишь самую незначительную роль. Мои качества командира проявились в полной мере только в том отступлении, с горсткой людей, тех, с кем я был связан единственным своим чисто человеческим обязательством. В сравнении с этими славянами, погрязшими заживо в беде, я являл собой дух геометрии, штабную карту, порядок. В деревне Новогродно нас атаковал отряд казачьей конницы. Мы — Конрад, Шопен, еще полсотни человек и я — оказались отрезаны на кладбище; от основных сил, стоявших в поселке, нас отделяла холмистая местность, формой напоминавшая ладонь. Под вечер последние лошади врага скрылись за полями ржи, но Конрад, раненный в живот, умирал.