Последняя милость - Маргерит Юрсенар 9 стр.


Я боялся: вдруг теперь, когда предстоит пережить этот тяжкий час, который окажется длиннее всей его жизни, ему изменит муже­ство — то самое мужество, что рождается внезапно в людях, до та­кой минуты трепетавших. Но, когда я смог наконец заняться им, он уже пересек ту незримую грань, за которой смерть больше не страш­на. Шопен засунул в рану один из оставшихся перевязочных паке­тов — мы их строго экономили, для более легких ранений используя сухой мох. Сгущались сумерки; Конрад просил света, просил слабым голосом, с детским упрямством, как будто темнота была самым страшным, что есть в смерти. Я засветил железный фонарь — такие вешают в этих краях над могилами. Эта лампадка была далеко вид­на в светлой ночи; нас могли обстрелять, но я, сами понимаете, пле­вать хотел на это. Конрад так мучился, что я не раз думал, не при­кончить ли его; не сделал я этого только по малодушию. За несколько часов на моих глазах менялся его возраст, менялся даже его век: он походил сперва на раненого полководца из походов Карла XII, по­том на средневекового рыцаря, покоящегося на могильной плите, наконец, на любого умирающего без признаков касты или эпохи, на молодого крестьянина, на лодочника из северных провинций, отку­да и вышла его семья. Он умер на рассвете, неузнаваемый, почти без памяти, одурманенный ромом, которым поили его по очереди Шо­пен и я: сменяя Друг друга, мы поддерживали у его губ полный до краев стакан и отгоняли от лица злобный рой комаров.

Светало; надо было уходить, но я со звериным отчаянием цеп­лялся за мысль устроить хоть какие-нибудь похороны; не мог я за­рыть его, как собаку, где-нибудь в углу разоренного кладбища. Оста­вив с ним Шопена, я пошел вдоль ряда могил, спотыкаясь в смутном свете занимавшегося дня о других раненых. Я постучался в домик священника, стоявший на краю сада. Сам священник всю ночь просидел в подполе, каждую минуту боясь, что возобновится пальба; он совсем ошалел от страха; кажется, я заставил его выйти ударами при­клада. Немного придя в себя, он взял требник и согласился пойти со мной, но стоило ему оказаться при исполнении своих обязанностей, то есть молитвы, вне всякого сомнения, благодать сана снизошла на него, и краткая заупокойная прозвучала торжественно, как с цер­ковного клироса. Меня не покидало странное чувство, будто я при­вел Конрада к заветной цели: убитый врагом, отпетый священником, он возвратился к такой судьбе, которую одобрили бы его предки, — он избежал грядущего дня. Личная скорбь не имеет ничего общего с этим соображением, справедливость которого я признавал вновь каждый день все эти двадцать лет, и вряд ли будущее заставит меня изменить свой взгляд: смерть эта была лучшим, что могло случиться.

Дальше, если не считать чисто стратегических подробностей, — в моей памяти провал. Думаю, что в жизни каждого есть периоды, когда человек действительно живет, и такие, когда он — лишь сплав обязательств, тягот, а если недалек умом, то еще и тщеславия. Ноча­ми я не мог сомкнуть глаз, лежа на мешках в амбаре, читал какой-то том из «Мемуаров» де Реца, который захватил из библиотеки в Кратовице, и если определять смерть как полное отсутствие иллюзий и надежд, то моя постель мало чем отличалась от той, в которой уже разлагался Конрад. Но я знаю, знаю, что между мертвыми и живы­ми лежит пропасть, полная тайн, в которую нам не дано заглянуть, и даже самые искушенные из нас осведомлены о смерти примерно так же, как старая дева о любви. Если умереть значит в каком-то смысле повыситься в чине, то я признаю за Конрадом это непости­жимое старшинство. Что до Софи, она совершенно выветрилась у меня из головы. Как женщина, с которой расстаешься посреди ули­цы, утрачивает свою индивидуальность, удаляясь, и на расстоянии становится просто одной из прохожих, так и чувства, которые я по ее милости испытал, по прошествии времени растворились в самом ничтожном и банальном — в любви; я сохранил о ней лишь бледное воспоминание: обнаруживая такие в глубинах памяти, невольно по­жимаешь плечами, как при виде фотографии, которая вышла слиш­ком расплывчатой или была снята против света на какой-то забытой прогулке. Потом, правда, изображение стало четче, как будто сни­мок окунули в раствор кислоты. Я был вымотан до предела; чуть поз­же, вернувшись в Германию, весь первый месяц я спал. Конец этой истории не был для меня ни грезой, ни кошмаром, он просто про­шел в тяжелом сне. Я засыпал на ходу, как заезженная лошадь. Ни в коей мере не пытаюсь дать понять, что я не отвечал за свои действия; зло, которое я мог причинить Софи, я причинил уже давно и даже при всем желании вряд ли бы что-нибудь к этому добавил. Без со­мнения, в этом последнем акте я был всего лишь статистом-лунати­ком. Вы скажете мне, что в романтических мелодрамах были такие бессловесные, но значительные роли палачей. Но у меня есть совер­шенно ясное ощущение, что с определенного момента Софи сама вершила свою судьбу, и я знаю, что не ошибаюсь, так как иной раз у меня хватало низости страдать от этого. Впрочем, за неимением иных побед, оставим ей хотя бы выбор собственной смерти.

Судьба затянула свою петлю в деревушке Ково, на слиянии двух речек с непроизносимыми названиями, за несколько дней до прихо­да польских войск. Река вышла из берегов — был конец весеннего половодья, — и уезд превратился в мокрый и топкий остров, на котором мы были худо-бедно защищены от любой атаки с севера. Почти все вражеские части, стоявшие в этих местах, к тому времени отозвали на запад, где наступали поляки. В сравнении с этим захолустьем ок­рестности Кратовице были процветающим краем. Мы почти беспре­пятственно заняли деревню, на три четверти опустошенную голодом и недавними экзекуциями, а также строения маленькой железнодо­рожной станции, заброшенной с конца мировой войны, — деревян­ные вагоны гнили там на проржавевших рельсах. Остатки больше­вистского полка, сильно поредевшего на польском фронте, засели в старых цехах прядильной фабрики, основанной в Ково еще до войны одним швейцарским промышленником. Боеприпасов и продоволь­ствия у них почти не осталось, однако они были еще настолько бога­ты, что мы, благодаря их запасам, смогли продержаться до прихода польской дивизии, которая нас спасла. Прядильная фабрика Варнера была расположена посреди затопленной равнины: как сейчас вижу линию приземистых бараков на фоне дымного неба и плещущуюся о стены серую воду реки — после весенних гроз половодье стало насто­ящим наводнением. Несколько наших солдат утонули в этой топи, где мы вязли по пояс, как охотники на уток в болотах. Упорное со­противление красных было сломлено только новым натиском воды: река смыла часть строений, пять лет пустовавших и основательно разрушенных ненастьями. Наши солдаты так свирепствовали, будто, взяв штурмом эти несколько бараков, свели старые счеты с врагом.

Труп Григория Лоева я обнаружил одним из первых в коридо­рах фабрики Варнера. Он и мертвый выглядел робким студентишкой и угодливым приказчиком, хотя при этом был не лишен дос­тоинства, присущего всякому умершему. Да, рок судил мне рано или поздно встретить двух единственных в моей жизни врагов, причем в такой момент, когда их положение было бесконечно надежнее моего, так что мысль о мести пришлось выбросить из головы. С Фолькмаром я увиделся, когда был в Южной Америке; он представлял свою страну в Каракасе, ему прочили блестящую карьеру, и, будто нароч­но, чтобы сделать любую попытку мщения невозможной, он все за­был. Григорий Лоев был тем более недосягаем. Я приказал его обыс­кать, но в карманах не нашлось ни единой бумажки, из которой можно было бы узнать, что сталось с Софи. Зато при нем оказался экземпляр «Часослова» Рильке — Конрад тоже любил его. Навер­ное, этот самый Григорий был в тех краях и в то время единствен­ным человеком, с кем я не отказался бы с приятностью поболтать часок. Надо признать, что присущее жидам маниакальное стремле­ние подняться выше отцовской лавки дало в душе Григория Лоева прекрасные плоды, в числе которых преданность идее, вкус к лири­ческой поэзии, дружеские чувства к пылкой девушке и, наконец, не­сколько опошленная привилегия — принять прекрасную смерть.

Горстка красных еще держалась на сеновале, расположенном над сараем. Длинная галерея на сваях шаталась под напором воды и на­конец обрушилась вместе с людьми, успевшими уцепиться за толстен­ную балку. Выбор у них был небогатый — не утонуть, так получить пулю, — и уцелевшим пришлось сдаться без всяких иллюзий насчет своей дальнейшей судьбы. Ни с той ни с другой стороны пленных больше не брали — да и как таскать с собой пленных по этим опусто­шенным краям? Один за другим шестеро или семеро обессиленных бойцов спустились нетвердой походкой, как пьяные, по крутой лест­нице с сеновала в сарай, заваленный тюками заплесневелого льна, — когда-то он служил складом. Первый, молодой белокурый великан, раненный в бедро, пошатнулся, оступился и рухнул наземь; кто-то тут же добил его. И вдруг я узнал над верхней ступенькой спутанные, ос­лепительно светлые волосы, неотличимые от тех, которые я сам засы­пал землей три недели тому назад. Старый садовник Михаил — он оставался при мне чем-то вроде ординарца, — вконец отупевший от непомерных треволнений и тягот, задрал голову и глупо ахнул;

Горстка красных еще держалась на сеновале, расположенном над сараем. Длинная галерея на сваях шаталась под напором воды и на­конец обрушилась вместе с людьми, успевшими уцепиться за толстен­ную балку. Выбор у них был небогатый — не утонуть, так получить пулю, — и уцелевшим пришлось сдаться без всяких иллюзий насчет своей дальнейшей судьбы. Ни с той ни с другой стороны пленных больше не брали — да и как таскать с собой пленных по этим опусто­шенным краям? Один за другим шестеро или семеро обессиленных бойцов спустились нетвердой походкой, как пьяные, по крутой лест­нице с сеновала в сарай, заваленный тюками заплесневелого льна, — когда-то он служил складом. Первый, молодой белокурый великан, раненный в бедро, пошатнулся, оступился и рухнул наземь; кто-то тут же добил его. И вдруг я узнал над верхней ступенькой спутанные, ос­лепительно светлые волосы, неотличимые от тех, которые я сам засы­пал землей три недели тому назад. Старый садовник Михаил — он оставался при мне чем-то вроде ординарца, — вконец отупевший от непомерных треволнений и тягот, задрал голову и глупо ахнул;

— Барышня...

Да, это была Софи; она издали кивнула мне равнодушно и рассе­янно, как женщина, которая, узнав кого-то, не хочет, чтобы с нею заговорили. Она была одета и обута как все — ни дать ни взять моло­денький солдат. Широким пружинистым шагом она прошла мимо группки, опасливо теснившейся в пыльном полумраке, приблизи­лась к лежавшему под лестницей светловолосому великану, посмот­рела на него суровым и нежным взглядом — точно таким же она когда-то, ноябрьским вечером, проводила песика Техаса — и опус­тилась на колени, чтобы закрыть ему глаза. Когда девушка подня­лась, лицо ее вновь обрело прежнее отсутствующее выражение, ров­ное и спокойное, — так глядятся распаханные поля под осенним небом. Мы приказали пленным помочь нам перенести боеприпасы и продовольствие на станцию Ково. Софи шагала последней, с пус­тыми руками, с бесшабашным видом, как мальчишка, увильнувший от работы, и насвистывала «Типперери».

Мы с Шопеном шли следом на некотором расстоянии; и его лицо, и мое, одинаково удрученные, должно быть, походили на лица близ­ких родственников на похоронах. Мы оба молчали; каждый из нас в эти минуты всей душой хотел спасти девушку и опасался, что дру­гой воспротивится его намерению. У Шопена, правда, этот приступ терпимости прошел быстро: несколько часов спустя он уже требо­вал кары по всей строгости так же непримиримо, как сделал бы и Конрад на его месте. Я, чтобы выиграть время, решил допросить пленных. Их заперли в забытом на путях вагоне для скота и приво­дили по одному ко мне в кабинет начальника станции. Первый доп­рашиваемый, малороссийский крестьянин, не понял ни слова из вопросов, которые я задавал ему для проформы; он вообще ничего не соображал, усталый, сломленный, безразличный ко всему. Он был тридцатью годами старше меня, и никогда еще я не чувствовал себя таким зеленым юнцом, как рядом с этим хуторянином, который мог бы быть моим отцом. Мне стало противно, я велел увести его. Затем последовало явление Софи между двумя солдатами, которые с тем же успехом могли бы быть распорядителями, докладывающи­ми о ней на светском рауте. В какое-то мгновение я прочел на ее лице испуг, но испуг особого рода — то был лишь страх, что изменит мужество. Она подошла к столу из светлого дерева, за которым я сидел облокотясь на столешницу, и очень быстро проговорила:

— Не ждите от меня никаких сведении, Эрик. Я ничего не скажу и вообще ничего не знаю.

— Я вызвал вас не ради сведений, — ответил я и указал ей на стул. Поколебавшись, она села.

— Что же тогда вам нужно?

— Кое-какие разъяснения. Вы знаете, что Григорий Лоев погиб? Она склонила голову, степенно, без скорби. Такой вид бывал у нее в Кратовице, когда ей сообщали о смерти тех из наших товари­щей, которые были ей безразличны и дороги одновременно.

— Я виделся с его матерью в Лилиенкорне с месяц назад. Она уверяла меня, что вы выходите замуж за Григория.

— Я? Что за вздор! — воскликнула Софи по-французски, и один лишь звук этой фразы тотчас вернул меня в Кратовице былых вре­мен.

— Однако вы ведь спали с ним?

— Что за вздор! — повторила она. — Это как было с Фолькмаром: вы вообразили, будто мы помолвлены. Вы же знаете, что я всегда рассказывала вам все, — произнесла она со своей спокойной дет­ской простотой. И добавила многозначительно: — Григорий был за­мечательный человек.

— Я и сам начинаю так думать, — кивнул я. — А тот раненый, о котором вы сейчас позаботились?

— Да, — сказала она. — Мы все-таки остались близкими друзья­ми, Эрик, ближе, чем я думала, раз вы догадались.

Она в задумчивости сцепила руки, и взгляд ее снова стал непод­вижным и туманным — так, словно поверх собеседника смотрят бли­зорукие, а еще такое выражение бывает у людей, погруженных в свои мысли или воспоминания.

— Он был очень хороший. Не знаю, как бы я справилась без него, — проговорила она так, будто твердила заученный слово в слово урок.

— Вам было трудно там?

— Нет. Мне было хорошо.

Я вспомнил, что и мне тоже было хорошо той злосчастной вес­ной. От Софи исходила та безмятежность, которой не отнять до кон­ца у человека, познавшего счастье в его самых простых и самых на­дежных проявлениях. Нашла ли она такое счастье рядом с этим человеком, или ее спокойствие объяснялось близостью смерти и при­вычкой к опасности? Как бы то ни было, меня она тогда уже не люби­ла: ее больше не заботило, какое впечатление она на меня произведет.

— А теперь? — спросил я и показал ей на открытую коробку си­гарет, лежавшую на столе.

Софи жестом отказалась.

— Теперь? — переспросила она удивленно.

— У вас есть родные в Польше?

— А! — поняла она. — Так вы намерены отвезти меня в Польшу. Конрад тоже этого хочет?

— Конрад умер, — сказал я со всей простотой, на какую был спо­собен.

— Мне очень жаль, Эрик, — мягко промолвила она, как будто эта утрата касалась только меня.

— Вам непременно хочется умереть?

Честные ответы не бывают ни однозначными, ни скорыми. Она размышляла, хмуря брови, и я видел, какие морщины залягут у нее на лбу через двадцать лет. Передо мной колебались чаши незримых весов — так и Лазарь взвешивал все «за» и «против», но, наверное, слишком поздно, когда воскрешение уже свершилось, — и я знал, что на одной чаше лежит страх, на другой — усталость, на одной — отчаяние, на другой — мужество, на одной — сознание того, что уже сделано достаточно, на другой — желание еще сколько-то раз по­есть, сколько-то ночей поспать и видеть, проснувшись, как встает рассвет. Добавьте к этому две-три дюжины счастливых или горест­ных воспоминаний, которые, смотря по характеру, либо удержива­ют нас, либо толкают в небытие.

Наконец она заговорила, и ее ответ был, без сомнения, самым уместным из всех возможных:

— Что вы сделаете с остальными?

Я ничего не ответил, и этим все было сказано. Она поднялась с видом человека, который не закончил какое-то дело, но его лично это дело не затрагивает.

— Что касается вас, — сказал я и в свою очередь встал, — вы же знаете, что я сделаю невозможное. Больше ничего обещать не могу.

— Я не прошу у вас так много, — отозвалась она.

И, повернувшись ко мне в профиль, написала что-то пальцем на запотевшем стекле, но тут же стерла.

— Вы не хотите ничем быть обязанной мне?

— Дело даже не в этом, — проронила она, своим тоном давая по­нять, что разговор ей не интересен.

Я между тем на несколько шагов приблизился к ней; несмотря ни на что, меня влекла эта женщина, ставшая в моих глазах притя­гательной вдвойне: как смертница и как боец. Если бы я мог дать себе волю, я, наверное, лепетал бы бессвязные нежные слова, а она, уж конечно, не преминула бы потешиться, презрительно отмахнув­шись от них. Но где найти слова, которые не были бы давным-давно опошлены до такой степени, что язык не поворачивается их произ­нести? Впрочем, я готов признать, что в нас самих был какой-то глубинный изъян, — видно, наш горький опыт не позволял нам дове­рять словам, и не только словам. Истинная любовь еще могла бы спасти нас — ее от настоящего, а меня от будущего. Но истинная любовь встретилась Софи только в облике молодого русского крес­тьянина, которого сегодня прикончили в сарае.

Я неуклюже положил обе ладони ей на грудь, как будто хотел убедиться, что ее сердце еще бьется. Мне нечего было больше ска­зать, и я только повторил:

— Я сделаю все, что в моих силах.

— Не надо, Эрик, — сказала Софи и отстранилась, а я не понял, что она имеет в виду — этот жест любовника или мое обещание. — Вам это не идет.

Она подошла к столу и позвонила в колокольчик, забытый в ка­бинете начальника станции. Вошел солдат. Когда ее увели, я заме­тил, что она прихватила мои сигареты.

Вряд ли кто-нибудь спал в ту ночь, а уж Шопен и подавно. Нам на двоих полагался узкий и жесткий диван начальника станции; до утра сержант ходил взад и вперед по комнате, а по стене за ним металась тень тучного человека, придавленного несчастьем. Два-три раза он останавливался передо мной, трогал меня за рукав и качал голо­вой, потом снова принимался шагать тяжелой, обреченной посту­пью. Он, как и я, знал, что мы только дискредитировали бы себя, причем зря, если бы предложили нашим товарищам пощадить одну эту женщину, — тем более, ни для кого не было тайной, что женщи­на эта переметнулась к врагу. Шопен вздохнул. Я отвернулся к сте­не, чтобы его не видеть, иначе не сдержался бы и наорал на него, а между тем его мне было жаль больше всех. Что до Софи, при мысли о ней у меня к горлу тошнотой подкатывала такая ненависть, что я думал: ну и пусть себе погибнет, тем лучше. Наступала реакция, и я бился головой о неизбежность, как заключенный о стену своей ка­меры. Ужас был для меня не столько в том, что Софи умрет, сколько в том, с каким упорством она добивалась смерти. Я чувствовал, что другой человек, лучше меня, нашел бы достойный выход из положе­ния, но на свой счет я никогда не строил иллюзий: мне не хватало душевной широты. Когда сестры Конрада не станет, не станет и моей ушедшей юности; так, по крайней мере, все мосты между этой стра­ной и мною будут сожжены. Наконец, я вспоминал других людей, погибших на моих глазах, как будто эти смерти могли оправдать казнь Софи. А потом я думал, как дешево стоит жизнь человеческая, и говорил себе, что нечего поднимать столько шуму вокруг трупа женщины, над которым я едва ли уронил бы слезу, если бы нашел его уже остывшим в коридоре фабрики Варнера.

Назад Дальше