Вложив карточку в конверт, он отдал ее Бетси и сказал:
— Прошу вас, Бетси, отдайте эту записку в руки миссис Браун.
— Будьте покойны.
— Непременно в руки…
— Отдам в руки. А вы разве вечером не приедете?
— Нет, Бетси, не приеду. Никогда больше не приеду.
И, едва сдерживая рыдания, Весеньев выбежал из виллы.
— В парк! — крикнул он кучеру.
Он велел остановиться у входа и вошел в огромный парк, с высокими пихтами и секвойями, и озирался кругом безумными взглядами.
Он обежал все главные аллеи, всматривался в гуляющих и сидящих на скамьях. Тех, кого он искал, не было.
Тогда он направился наобум в глубь парка, в густую чащу. Там было прохладно. Он шел, не зная зачем, не зная куда, подавленный горем, обезумевший от полученной обиды и любивший Джильду, казалось, еще сильнее оттого что она его обманула. Где-то послышался голос.
Весеньев осторожно, крадучись, как тать, пошел на голос и замер, полный злобы.
У пруда на скамейке сидели Джильда и Оленич.
Он что-то тихо говорил и целовал ее руку.
Она слушала и ласково глядела на него задумчивыми грустными глазами.
Весеньев приблизился к ним.
Джильда стала белее рубашки и испуганно остановила глаза на Весеньеве. В ее лице было что-то бесконечно страдальческое.
Оленич смущенно отодвинулся, выпустив руку Джильды.
Смертельно бледный Весеньев, едва кивнув Джильде, подошел вплотную к Оленичу, дал ему пощечину и проговорил:
— Вы подлец, и я к вашим услугам.
С этими словами он тихо удалился, неестественно улыбаясь, точно сделал что-то значительное и нужное для своего спокойствия.
VIIУже выхаживали на шпиле якорь, когда к «Чайке» пристала шлюпка и из нее вышел негр-посыльный.
Он спросил, где мистер Весеньев, и подал ему маленький конверт.
Весеньев, осунувшийся за эти дни, точно выдержавший какую-то болезнь, отошел к борту и прочитал следующие строки:
«Я ждала того, что случилось, но, признаться, думала, что вы спросите, так ли я виновата, прежде чем написать, что я лживое создание… Я просто несчастное, нехорошее, но не лживое создание… И, клянусь, я вас одного люблю, хоть слушала и Блэка и вашего друга… Спросите у него, он вам скажет… Простите меня и будьте счастливы… Надеюсь, вы меня довольно презираете, чтобы не просить вас забыть несчастную и легкомысленную, но непорочную Джильду».
— Будет ответ, сэр?
— Никакого.
— Так и сказать миссис Браун?
— Так и скажите.
«Какой ответ! Она опять лжет! — подумал Весеньев. — Ведь Оленич сказал ему, что она была его любовницей!»
И мучительное, злое чувство обиды и ревности опять сказалось с прежней остротой.
Как он страдал, этот бедный, легкомысленный лейтенант! Эти дни он ходил, словно безумный, и серьезно думал о том, что жить не стоит. И когда Оленич, после нанесенного оскорбления, предложил бывшему своему другу американскую дуэль, Весеньев радостно согласился, почти уверенный, что узелок вытянет не он.
Однако узелок вытянул он. Умирать предстояло Оленичу.
Решено было, чтобы не возбудить подозрения в умышленной смерти, что вынувший роковой жребий бросится в море на другой день по выходе из Сан-Франциско. Таким образом смерть объяснится несчастною случайностью.
После объяснения, во время которого Оленич, словно бы нарочно, чтобы нанести тяжелую боль Весеньеву, сказал ему, что Джильда была его любовницей, они не говорили, конечно, ни слова и, казалось, еще более возненавидели друг друга.
«Чайка» тихо выходила с сан-франциского рейда.
Весеньев жадно смотрел на город, в котором так жестоко поругана была его вера в двух любимых людей.
Наконец город скрылся, а молодой лейтенант все еще смотрел на берега, и образ маленькой бледной женщины с большими грустными глазами невольно стоял перед ним, наполняя все его мысли. И он чувствовал, что все-таки любит Джильду. И жалел и ее и себя.
Но Оленича он не прощал. При мысли о нем злоба закипала в сердце молодого человека, и он словно забывал, что бывший друг его должен завтра умереть.
Оленич не показывался из своей каюты. Он целую ночь писал кому-то письма и плакал.
VIIIВесеньев стоял вахту с четырех до восьми утра.
Мрачный ходил он по мостику и, когда солнце выплывало из-за горизонта, разогнав предрассветный полумрак и заливая светом и блеском все вокруг, он не любовался чудным зрелищем восхода. На душе у него было тоскливо и смутно.
Он посматривал на паруса, на океан, кативший свои волны, взглядывал на компас и снова ходил по мостику.
А ветер заметно крепчал, и волны рокотали сердитей, сильнее раскачивая «Чайку», которая под марселями, брамселями, фоком и гротом неслась к северу, в полветра, узлов по десяти в час.
Как только что взошло солнце, Весеньев увидел поднявшегося снизу Оленича. Его красивое лицо было мертвенно бледно, спокойно и серьезно. Только тонкие губы вздрагивали и глаза как-то странно жмурились.
При виде Оленича сердце Весеньева екнуло.
Оленич твердой походкой поднялся на мостик и подошел к Весеньеву. Весеньев смущенно опустил глаза, не смея взглянуть в лицо человека, приговоренного к смерти.
А он между тем говорил:
— Перед смертью простимся, Боря. Я очень виноват перед тобой, прости меня. Расстанемся хоть не врагами…
И он протянул Весеньеву руку. Тот пожал ее.
— Прости меня, — повторил он, — и слушай: Джильда никогда не была моей любовницей. Я гнусно наврал на нее. Она любит одного тебя…
И тотчас же у Весеньева исчезла всякая злоба на Оленича, и он взволнованно проговорил:
— Зачем ты это сделал?
— Я тоже люблю Джильду… и ревновал… понимаешь?.. Сперва я ухаживал за ней, чтоб открыть тебе глаза и остановить от женитьбы, а потом… потом… увлекся ею…
— А она?
— Она жалела меня, слушала, что я ей говорил, и скрывала наши свидания, чтобы не огорчить тебя… Она несчастная, легкомысленная, все, что хочешь, но не лживое создание… Но ты все-таки не женись на ней!.. Она измучит тебя… Ты всегда будешь ее подозревать… Прости же, Боря… Скажи, что ты не вспомнишь лихом своего друга…
— Володя… милый… Так зачем же?.. Забудем все и… прости меня. Дуэль недействительна…
— Нет, голубчик… Нельзя… Слово держать надо. Надо искупить позор оскорбления и подлость. Прощай!..
Они обнялись крепко, по-братски.
Слезы душили Весеньева, когда он опять сказал:
— Володя… ведь это глупо… умирать… Опомнись… Из-за чего? Я разрешаю тебя от слова…
— Но я не разрешаю… И прошу тебя не ложиться в дрейф из-за меня… Я скоро потону. Я пловец неважный… Письма отправь… Вот они…
Он отдал письма, быстро спустился с мостика, сел на подветренный борт и, нарочно перегнувшись, упал за борт.
Весеньев ахнул. В одно мгновение он снял с себя сапоги и сюртук и бросился с мостика в океан спасать своего друга.
Сигнальщик побежал за капитаном, и через несколько минут «Чайка» лежала в дрейфе, и баркас был послан искать погибающих.
Весеньев был отличный пловец и скоро настиг Оленича.
— Боря… родной… зачем?.. — воскликнул Оленич.
— Затем, чтоб ты жил, а не то вместе погибнем! — радостно говорил Весеньев, поддерживая друга. — Ложись на спину… Вот так… Смотри, и баркас идет.
Действительно, скоро подошел баркас, и оба друга были вытащены из воды.
Из Ситхи Весеньев написал Джильде письмо, моля о прощении. Ответа по указанному адресу в Гонконг не было. Тогда Оленич написал консулу, и через две недели был получен ответ, что миссис Браун убита неким Блэком.
Дуэль в океане*
IЭтот длинный переход из Фунчаля в Батавию на Яве, без захода в Рио* или на мыс Доброй Надежды, начинал очень надоедать обитателям русского военного корвета «Отважный».
Вот уже двадцать пять дней, как океан да небо, небо да океан без конца.
Они, конечно, были прелестны и ласковы в северных тропиках. О, как прелестны!
Солнце, ослепительно красивое, всегда заливало жгучим блеском тихо рокочущий океан с его ласковыми, невысокими волнами. Луна так таинственно-задумчиво глядела с бархатистого неба, и под ее серебристым светом волшебные южные ночи становились еще волшебнее. Мириады звезд так ласково мигали…
Но все-таки океан да небо, хотя и не угрожавшие морякам штормами, казались однообразно прелестными и надоедали людям, привязанным к земле.
И как безмолвно, пусто кругом!
Изредка забелеет парус встречного или попутного судна… Обменяются приветствиями, поднятием флага и разойдутся, или «Отважный» обгонит попутного «купца».
И снова «Отважный» идет да идет под всеми парусами, легко и грациозно поднимаясь с волны на волну, в одиночестве.
Реяли в высоте орлы океана — фрегаты. То летали над водой, то опускались на нее белоснежные альбатросы за рыбой и снова улетали, скрываясь от глаз. Порой, вблизи, показывал черную спину кит, выпускал высокий фонтан воды и исчезал. В прозрачной синеве океана показывались акулы с лоцманами у борта и удирали, не пронзенные острогой какого-нибудь охотника-матроса. Часто на солнце сверкали летучие рыбки.
Все это пригляделось.
И кончились благодатные тропики, где вахты матросов такие покойные, и так хорошо дремлется под лаской вековечного пассата, и так слушаются сказки, если еще есть новые у матроса-сказочника.
«Отважный» проскочил под парами штилевую полосу у экватора, прошел южные тропики, спускался все ниже и ниже, где ветер уже не шутил и дышал ледяным дыханием южного полюса, и повернул в Индийский океан, чтобы с попутным муссоном подниматься на Яву.
IIИндийский океан уже гневно рокотал и порой бешено вздымался заседевшими громадными волнами, нападавшими на маленький корвет. Ветер выл и завывал в мачтах и снастях, стараясь опрокинуть «Отважный». Солнце пряталось под черными клочковатыми облаками, и без него шторм казался еще страшней и грозней, одиночество — еще безотраднее.
И со спущенными брам-стеньгами и под штормовыми парусами «Отважный», казалось, метался, словно затерянный и обреченный на гибель.
Но крепкий корвет не давался грохотавшему, бесновавшемуся старику-океану. Он стремительно взлетал на волны и опускался с них, отряхиваясь, словно громадная птица, от гребней волн, врывавшихся на бак. Он вздрагивал от ударов волны и уходил от смертельного савана. Злобная, она обрушивалась сзади кормы.
И капитан, строгий и напряженный, не спускавший возбужденных сверкавших глаз с носа «Отважного», только покрикивал в рупор рулевым у штурвала под мостиком:
— Не зевать… Право… Так держать!
Шторм улетал дальше. Матросы облегченно крестились. Капитан уходил в каюту отсыпаться.
Было в океане только «свежо», как говорят моряки про сильный ветер, не доходящий до силы шторма.
И «Отважный» под зарифленными парусами, раскачиваясь с бока на бок, несся в бакштаг узлов по двенадцати.
Только будто седой бурун с шумом рассыпался под носом «Отважного», и он вздрагивал и поскрипывал от быстрого хода.
Вахтенный офицер наблюдал за рулевыми. Стоял на мостике и старший офицер… Как бы не оплошал молодой мичман!
Кругом все то же. Океан да небо, то грозные, то милостивые, но ни разу не ласковые.
— «Очертело!» — все чаще и чаще говорили на баке матросы.
«Лясничали» реже и только отрывисто, и более насчет «подлого» Индийского океана, который ни одной частицы ночи не дает выспаться подвахтенным. Непременно боцман крикнет: «пошел все наверх!» — то к повороту, то рифы брать.
— Очертеет!.. На то и служба такая! — говорил какой-нибудь из старых матросов.
— Еще, слава богу, командир правильный…
— А Петра Васильич, что и говорить… Андел! — замечал кто-нибудь о старшем офицере.
И обыкновенно любимые разговоры на баке о качествах того или другого начальника на «Отважном» или воспоминания о злых и строгих, и не злых и понимающих матроса начальниках, с которыми прежде служили рассказчики, — теперь не поднимались. И шуток было не слышно.
Все стали напряженнее и молчаливее.
Только молодые матросики из первогодков тоскливее вспоминали о далекой родной стороне и чаще задумывались об опасностях морской службы.
— Кругом вода! — с тоской говорил один белобрысый матросик с большими серыми глазами, который все еще не мог привыкнуть к морю, хотя и старался изо всех сил делать, что приказывали, чтобы боцман и унтер-офицер не ругали и не били его.
Только не били бы! И, главное, чтобы не наказали линьками!
Старый боцман Корявый, «околачивавшийся», как он говорил, во флоте двадцать лет и после всяких видов сделавшийся большим философом, обыкновенно дрался «с рассудком» и «жалеючи», как говорили про него матросы.
Но и он становился раздражительней и дрался вовсе без рассудка, словно бы в отместку за долгое ожидание напиться на берегу «во всей форме», как называл он возвращение с берега в лежку и поднимание на палубу при помощи более трезвых матросов, а то и на гордешке.
— За что зверствуешь, Митрич? — спрашивал его приятель, старый матрос, вместе обыкновенно пьянствовавший на берегу.
— То-то от скуки… Пойми… Когда еще берег…
— А ты бога вспомни. Обижаешь, Митрич, безответных… первогодков… Нехорошо, братец! — серьезно и в то же время душевно убеждал боцмана маленький и сухощавый матрос Опорков с добрыми, словно бы виноватыми глазами человека, понимающего, что он пропоец и не раз даже пропивал на берегу все казенное платье и возвращался в одной рубахе, а на другой день покорно ждал линьков.
— И бога помню, когда в понятии.
— Войди…
— А ты не лезь, Опорков… До берега не буду в понятии… Пойми и не серди боцмана! — сердито оборвал приятеля боцман.
И Опорков отходил.
Сам он «заскучивал» по берегу, как и боцман. Необыкновенно добрый, он все-таки остановил на другой день боцмана и просил пожалеть людей.
— Потерпи. Зато, Митрич, как берег… Одно слово — вдребезги! — прибавлял Опорков.
IIIВ кают-компании тоже все чаще и чаще раздавались недовольные восклицания скучающих офицеров:
— Скорей бы на берег!
— Тощища!
— Хоть бы по-человечески поесть, а то сиди на консервах!
— Обязательно выйду в отставку!
Каждый из восклицавших не ждал лично сочувственных реплик и не продолжал жаловаться на скуку. Надоели все друг другу.
Почти каждый день после полудня, когда старший штурман, доложивши капитану полуденную широту и долготу места «Отважного», возвращался из капитанской каюты, мичман барон фон-Рейц, белобрысый молодой человек, с скучающим добродушным лицом невозмутимого флегматика, спрашивал о чем-нибудь плотного и крепкого, маленького, лысого, с седыми бачками и усами, старшего штурмана.
И в этот день он невозмутимо спокойно спросил:
— Скоро в Батавию, Афанасий Петрович?
— Я не бог-с! Я штурман-с, барон.
— Я это знаю, Афанасий Петрович… Но однако?
— И однако не знаю-с! Эй, вестовые! Начерно рюмку водки!
— Сколько осталось миль, Афанасий Петрович?
— Это знаю-с. Тысяча шестьсот двадцать миль! — любезнее ответил Афанасий Петрович и с удовольствием выпил рюмку, крякнул и закусил куском хлеба с сыром.
— Значит…
И барон, не спеша, говорил про себя цифры.
— Значит, через десять дней мы будем обедать в Батавии, Афанасий Петрович! — уверенно произнес барон.
Обыкновенно сдержанный и скупой на слова в море, Афанасий Петрович становился нервней в конце перехода, особенно когда ему говорили подобные «сапоги всмятку», как подумал старый штурман про слова барона, да еще мальчишки и с таким апломбом.
И без того достаточно красный и от полнокровия и, быть может, от лечения его специально портвейном, Афанасий Петрович делался еще красней, хмурил свои седые густые брови и не без раздражения замечал:
— Значит, что пристяжная скачет.
— Вы, Афанасий Петрович, с предрассудками.
— То-то вы без предрассудков, барон. Вам, конечно, известно: будет ли шторм или не будет-с, прихватит ли ураган или не прихватит-с. Стихнет ветер, и мы поползем по три узла-с… Одним словом, вы все знаете-с и через десять дней будете обедать в Батавии, а я не собираюсь на берег, пока не бросим якоря…
Барон равнодушно выслушал и, когда старый штурман окончил, протянул:
— Да вы не сердитесь, Афанасий Петрович…
— Очень нужно сердиться.
И в кают-компании снова была тишина.
Прежнего оживления уже не было. Разговоры иссякли. Еще недавно общительные люди становились молчаливыми и более чувствительными к шутке, если мичман Загорский, enfant gate[20] кают-компании и веселый рассказчик анекдотов, пробовал пошутить. Но, главное, все стали относиться друг к другу с большей критикой. Сослуживцы, замечавшие прежде немало хороших сторон друг в друге, невольно старались заметить теперь дурные. Споров не было. Если и поднимались, то принимали ожесточенный характер, и старший офицер Петр Васильевич, человек необыкновенно миролюбивого характера и боявшийся, как огня, дрязг, ссор, словом, какой-нибудь «истории» в кают-компании, — торопился прекратить спор или разводил спорщиков, находя надобность с одним из них поговорить о чем-нибудь по службе.
Заниматься чем-нибудь, кроме службы, и отвлекаться запросами и решениями пытливой мысли большая часть офицеров на «Отважном» не привыкла. Только Петр Васильевич умел наполнять свою жизнь постоянными служебными хлопотами, и делами, выдумывая их, если их не было. Да молодой доктор, казалось, не скучал, хотя больных на корвете и не было. Он целыми днями читал или писал длиннейшие письма к своей молодой жене, с которой расстался через год после свадьбы, и старался разгонять тоску по любимой женщине в серьезном чтении и в передаче ей своих заметок и впечатлений о первом своем плавании.