— Закуривайте! — вдруг произнес он, доставая вторую сигарету.
Я тоже взял сигарету, прикурил и стал говорить что-то о преподавании и о книгах, но ощущение неловкости не проходило. Я уже собрался прощаться, как вдруг за дверью послышались громкие голоса и шум шагов, и в комнату ворвались четверо ребятишек. Старшему было лет восемь, младшему — года четыре; чумазые, в грязной одежде, они были не очень привлекательны. Но при виде их глаза Лянь-шу засветились радостью, он вскочил и направился в соседнюю с гостиной комнату, говоря на ходу:
— Да-лян, Эр-лян, идите сюда! Я купил губные гармошки, которые вчера обещал!
Ребятишки устремились вслед за ним и тут же выскочили из комнаты, дуя каждый в свою гармошку. В дверях гостиной между ними почему-то вспыхнула ссора, и один из ребят заревел.
— Не нужно спорить, гармошки одинаковые, всем поровну, — уговаривал Лянь-шу, провожая детей.
— Чьи это ребятишки? — поинтересовался я.
— Хозяйские. Матери у них нет, одна бабушка.
— Хозяин дома живет один?
— Да. Жена его умерла года три-четыре назад, а новую он не взял. В противном случае он не стал бы сдавать пустующие комнаты одинокому мужчине, — холодно усмехнулся он.
Мне очень хотелось спросить Лянь-шу, почему сам он до сих пор не женился, но не хватило духу — мы были еще недостаточно знакомы.
Стоило сойтись с Лянь-шу поближе, как выяснилось, что он интересный собеседник. В рассуждениях он был многоречив и часто весьма оригинален. Но вызывали раздражение некоторые из его посетителей, в основном из числа читателей «Омута»,[247] часто именовавшие себя «несчастной молодежью» или «лишними людьми»; горделиво и лениво, словно крабы, развалившись в креслах, они вздыхали и охали, хмурили брови и курили. Да еще хозяйские дети шумели так, что болела голова, — вечно ссорились между собой, опрокидывали чашки и тарелки, клянчили сладости. Но, завидев их, Лянь-шу терял свою всегдашнюю холодность — он дорожил ими больше собственной жизни.
Рассказывают, что, когда однажды Сань-лян подхватил скарлатину, Лянь-шу буквально почернел от страха. Однако болезнь протекала легко, и потом бабушка говорила об этом случае со смехом.
— Все дети хорошие. Они такие невинные, — сказал он мне однажды при случае, почувствовав, что я начинаю понемногу раздражаться.
— Ну, это не совсем так, — ответил я, не задумываясь.
— Нет, у детей не бывает пороков, как у взрослых. То плохое, что приходит потом и что всегда критикуешь, есть следствие влияния дурной обстановки. А поначалу все неплохие, невинные… По-моему, дети — единственная надежда Китая.
— Ну, нет. Не будь у ребенка дурных корней, откуда бы взялись дурные плоды у взрослого? Ведь ветви и листья, цветы и плоды развиваются лишь потому, что они уже были заложены в виде эмбриона в семени. Беспричинно ничего не возникает… — От безделья я в то время как раз читал буддийские сутры,[248] подобно вельможе, который, уйдя на покой, начинает поститься и рассуждать об учении чань.[249] Буддийских догматов, конечно, я не постиг, но иногда позволял себе порассуждать на подобные темы.
Однако Лянь-шу рассердился, смерил меня взглядом и более не открывал рта. Я же не мог понять, — то ли ему нечего возразить, то ли он не считает нужным спорить. Во всяком случае, он опять принял давно позабытую им высокомерную позу и молча выкурил две сигареты подряд. Когда он взялся за третью, мне пришлось ретироваться.
Эта враждебность исчезла до конца лишь спустя три месяца. Отчасти вследствие забывчивости, отчасти же потому, что он на себе испытал вражду этих «невинных» детей и решил, что мои оскорбительные для детей слова в какой-то мере можно извинить. Но это лишь предположения. В ту пору, сидя однажды за вином в моем доме, он поделился своей печалью. Говорил он, слегка запрокинув голову:
— Странные бывают вещи, если подумать. Когда я только приехал сюда, мне попался на улице один карапуз. Он наставил на меня тростинку и закричал: убью! А ведь он еще учился ходить…
— Это влияние дурной обстановки, — сказал я и тут же пожалел о сказанном. Но он, казалось, не придал моим словам значения и лишь налегал на вино, не забывая в промежутках и о куреве.
— Да, я все хочу тебя спросить, — перевел я разговор на другую тему, — ты ведь не большой любитель ходить по гостям, с чего это сегодня вдруг возникло такое желание? Мы знакомы больше года, но пришел ты ко мне в первый раз.
— А я хотел предупредить тебя, чтобы в ближайшие дни ты ко мне не заходил. Там сейчас один большой и один малый, оба такие противные, дальше некуда!
— Один большой, один малый? — удивился я.
— Да, мой двоюродный брат с сынком. Ха, сынок вполне под стать папаше.
— Небось братец поехал к тебе в город и захватил его с собой поразвлечься?
— Да нет, просит, чтобы я его усыновил.
— Как усыновил? — не сдержал я восклицания. — Ведь ты еще не женат?
— Они знают, что я и не собираюсь жениться. Но это ничего не значит. Это усыновление им нужно для того, чтобы завладеть старым домом в Ханьшишани. Ты же знаешь, что у меня больше ничего нет, заработанные деньги сразу же уплывают. Только этот обветшалый дом. А отец с сынком цель своей жизни в том и видят, чтобы изгнать из этого дома старую служанку.
У меня мурашки побежали по телу от этих жестоких слов. Но я все же попытался возразить:
— По-моему, твои родичи не настолько плохи. Просто они мыслят по-старинке. Вспомни, когда ты рыдал, как искренне они тебя утешали…
— Когда умер мой отец, они требовали от меня подписи на каком-то документе, чтобы со временем отнять у меня дом. Тогда они с такой же искренностью обступили меня и утешали, пока я плакал…
Он устремил взгляд вверх, будто стараясь отыскать там картины прошлого.
— В общем, все дело в том, что у тебя нет детей. Кстати, почему ты все не женишься? — Наконец-то я нашел подходящий повод повернуть течение беседы и задать давно интересовавший меня вопрос.
Он смотрел на меня долго и удивленно, потом перевел взгляд на свои колени и закурил, так ничего и не ответив.
IIIЖилось Лянь-шу тяжело, однако ему не давали ни минуты покоя. В местных газетках стали появляться анонимные нападки на него; в кругу преподавателей все чаще распространялись о нем слухи, причем не безобидные анекдоты, как прежде, а явно злонамеренные. Тем не менее я не придал им значения, считая, что все дело в газетных заметках. Лянь-шу знал, что в S. не любят людей, откровенно высказывающих свое мнение, и ежели таковые появляются, их начинают преследовать. Весной вдруг стало известно, что директор школы уволил Лянь-шу. Для меня это оказалось неожиданностью; на самом же деле в S. так поступали всегда, и на этот раз никакой особой жестокости допущено не было — просто я надеялся, что сия чаша минует моих знакомых, и потому это и явилось для меня неожиданностью.
В то время я был занят устройством собственных дел, вел переговоры относительно места преподавателя в Шаньяне[250] на следующий учебный год и не мог зайти к Лянь-шу. Когда у меня нашлось немного свободного времени, со дня его увольнения прошло уже без малого три месяца, но у меня все еще не возникло желания его навестить. Проходя однажды по главной улице, я случайно задержался у лотка букиниста, и вдруг меня передернуло: продавалась одна из книг Лянь-шу — «Указатель к „Историческим запискам“»[251] в первопечатном издании «Цзигугэ».[252] Он любил книги, хотя и не был коллекционером, и ни за что не расстался бы с этим ценным раритетом, если бы не оказался в безвыходном положении. Неужели за каких-то два-три месяца он настолько обеднел? Правда, он обычно тратил все, что зарабатывал, и не имел сбережений. Я решил отправиться к Лянь-шу и купил по дороге бутылку водки, пару пакетов арахиса и две копченые рыбьи головы.
Дверь его дома оказалась запертой: я окликнул его дважды, но ответа не было. Подумав, что он спит, я крикнул громче и постучал в дверь.
— Нет его! — громко и как будто раздраженно ответила бабушка хозяйских ребятишек, толстая женщина с маленькими глазками, высунув седую голову из окна напротив.
— А куда он пошел? — спросил я.
— Куда пошел? Кто ж его знает!.. Да куда он может пойти! Посидите, небось скоро вернется!
Я толкнул дверь и вошел в его гостиную. Воистину, «не виделись один день, а словно прошло три осени»: на всем лежала печать грусти и запустения, мебели почти не осталось, и даже из книг сохранилось лишь несколько томов, изданных на европейский манер, которые не могли понадобиться никому из жителей S. Посреди комнаты еще стоял круглый стол; раньше вокруг него постоянно собиралась мрачная и восторженная молодежь, не встретившие понимания оригиналы, чумазые и шумные ребятишки, сейчас же от него веяло праздностью и покоем, а на поверхности лежал тонкий слой пыли. Я положил на стол бутылку и пакеты, придвинул стул и уселся напротив входной двери.
Дверь его дома оказалась запертой: я окликнул его дважды, но ответа не было. Подумав, что он спит, я крикнул громче и постучал в дверь.
— Нет его! — громко и как будто раздраженно ответила бабушка хозяйских ребятишек, толстая женщина с маленькими глазками, высунув седую голову из окна напротив.
— А куда он пошел? — спросил я.
— Куда пошел? Кто ж его знает!.. Да куда он может пойти! Посидите, небось скоро вернется!
Я толкнул дверь и вошел в его гостиную. Воистину, «не виделись один день, а словно прошло три осени»: на всем лежала печать грусти и запустения, мебели почти не осталось, и даже из книг сохранилось лишь несколько томов, изданных на европейский манер, которые не могли понадобиться никому из жителей S. Посреди комнаты еще стоял круглый стол; раньше вокруг него постоянно собиралась мрачная и восторженная молодежь, не встретившие понимания оригиналы, чумазые и шумные ребятишки, сейчас же от него веяло праздностью и покоем, а на поверхности лежал тонкий слой пыли. Я положил на стол бутылку и пакеты, придвинул стул и уселся напротив входной двери.
И вправду, очень скоро дверь открылась, и в комнату тихо, как тень, вошел Лянь-шу. Может быть, потому, что время близилось к вечеру, он показался чернее обычного, но выражение его лица было прежним.
— А! Ты здесь! Давно пришел? — Он вроде бы обрадовался.
— Совсем недавно, — ответил я. — А ты куда ходил?
— Да никуда. Просто так прошелся.
Он тоже пододвинул стул и уселся; мы принялись за водку, ведя разговор о том, как он лишился работы. Но вдаваться в подробности он не хотел, считал, что об этом событии много говорить не стоит, так как его следовало ожидать, и что ничего особенного в нем нет, поскольку с ним такое случалось не раз. Как обычно, он пил рюмку за рюмкой и рассуждал об обществе и об истории. В это время я бросил случайный взгляд на пустые книжные полки, вспомнил о редком издании «Указателя к „Историческим запискам“», и во мне шевельнулось смутное ощущение одиночества и тоски.
— Какое запустение у тебя в гостиной… Гости редко приходят?
— Совсем не приходят. По их мнению, ходить ко мне не стоит потому, что у меня мрачное настроение. Действительно, от мрачного настроения окружающим может стать не по себе. Ведь никто не ходит в парк зимой… — Он сделал два глотка подряд и задумался, а потом вдруг поднял на меня глаза и спросил: — А у тебя с работой тоже ничего еще не определилось?
Я видел, что он слегка захмелел, и все же обиделся, хотел было возразить, но он уже не слушал, схватил горсть арахиса и вышел: за дверью шумно смеялись хозяйские дети.
Стоило ему выйти, как дети сразу замолкли и, судя по всему, убежали. Он хотел догнать их, что-то говорил, но ответа не было слышно. Он опять вошел тихо, как тень, и положил орехи обратно в пакет.
— Даже угощения от меня не берут, — сказал он негромко, с насмешкой в голосе.
Мне стало совсем грустно, но я сказал, изображая улыбку:
— По-моему, ты сам усложняешь себе жизнь, Лянь-шу. Люди кажутся тебе хуже, чем они есть…
Он холодно усмехнулся.
— Я еще не кончил. Ты, видимо, считаешь, что мы ходим к тебе от безделья, ходим, чтобы развеять скуку?
— Отнюдь нет. Впрочем, иногда я думаю, что вы приходите затем, чтобы потом было о чем поболтать.
— Ты не прав. Люди на самом деле совсем не такие. Ты сам свил для себя кокон и спрятался в нем. Нельзя видеть мир в таком мрачном свете, — промолвил я с сожалением.
— Может быть, и так. Но скажи мне: откуда взялся шелк для кокона? Конечно, на свете есть и такие люди, как моя бабушка. Во мне не течет ее кровь, но, быть может, я унаследую ее судьбу… Впрочем, это не имеет никакого значения — плача по ней, я заранее оплакал себя…
Перед моими глазами сразу встала картина похорон его бабушки.
— Никак не пойму, отчего ты так рыдал тогда… — задал я нелепый вопрос.
— На бабушкиных похоронах? Да, тебе этого не понять, — с ледяным спокойствием ответил он, зажигая лампу. — Я думаю, что, не разрыдайся я тогда, мы с тобой так и не познакомились бы. Видишь ли, дело в том, что эта бабушка — мачеха моего отца, его родная мать умерла, когда ему шел третий год.
Он задумался, молча выпил и доел копченую рыбу.
— Раньше я ничего этого не знал, но с малых лет чувствовал, что есть какая-то тайна. Отец был еще жив, дома всего было в достатке, и в начале года обязательно устраивались пышные жертвоприношения перед портретами предков. Тогда мне казалось, что ничего не может быть приятнее, чем любоваться этими богато разукрашенными портретами. И вот моя нянька каждый раз указывала на один из них и говорила: «Это твоя собственная бабушка. Поклонись ей, пусть она поможет тебе подрасти поскорее, стать сильным и храбрым, как дракон и тигр». Я никак не мог понять, откуда взялась какая-то собственная бабушка, раз у меня уже есть одна. Но эта собственная бабушка мне нравилась, она была не такая старая, как домашняя бабушка; она была молодая и красивая, носила отделанный золотом красный халат и шапочку с жемчугом — почти такие, как на портрете моей матери. Когда я смотрел на нее, ее глаза были устремлены на меня, а в уголках губ собиралась улыбка; я был уверен, что она тоже очень любит меня.
Но я любил и свою домашнюю бабушку, целыми днями просиживавшую под окном со своим рукоделием. Как ни веселился я подле нее, как ни тормошил ее, мне никогда не удавалось ее рассмешить, она часто казалась мне холодной, немного непохожей на чужих бабушек. И все-таки я ее любил. И если позднее я постепенно отдалился от нее, то не потому, что повзрослел и узнал, что она приходится неродной матерью моему отцу, а потому, что мне, естественно, стало надоедать день за днем и год за годом видеть, как она шьет, словно машина. Но она, как и прежде, работала, следила за мной, заботилась обо мне; улыбалась она редко, зато никогда не бранилась. Ничего не изменилось и после смерти моего отца. Потом мы жили почти исключительно на то, что она зарабатывала своим рукоделием, особенно когда я пошел в школу…
В лампе кончался керосин, пламя стало меркнуть. Он поднялся, достал из-под книжной полки жестянку с керосином и заправил лампу.
— За один этот месяц цена на керосин поднималась дважды… — Он подкрутил фитиль и медленно продолжал: — Жить становится день ото дня труднее…
Бабушка не изменилась и потом; когда я окончил учебу, получил работу и жизнь стала более обеспеченной. И лишь когда болезнь вконец ее измучила, она слегла…
Последние ее годы были, на мой взгляд, не слишком тяжелыми, да и прожила она немало, так что плакать мне вроде бы не стоило. Тем более что плакальщиков как будто хватало? Плакали даже те, кто всячески измывался над ней; во всяком случае, они изображали на лицах глубокую скорбь. Ха-ха!.. Но в тот момент перед моим взором вдруг предстала вся ее жизнь — жизнь человека, который сам создал свое одиночество и потом постоянно пережевывал его. И еще мне подумалось, что таких людей очень много. Вот о них-то я и плакал, хотя главная причина все же в том, что я тогда был слишком чувствителен…
Ты сейчас осуждаешь меня за то же, за что я тогда ее упрекал. Но оказалось, что я был несправедлив. И не удивительно, с тех пор, как я начал узнавать жизнь, я стал постепенно отдаляться от нее…
Не выпуская из пальцев сигарету, он погрузился в молчание, опустил голову и задумался. Огонь в лампе еле заметно дрожал.
— Да, нелегко человеку, если некому его оплакать после смерти, — заговорил он как бы сам с собой, потом умолк, поднял голову и обратился ко мне: — Значит, ты ничем не можешь мне помочь. А мне надо поскорее найти какую-нибудь работу…
— У тебя нет каких-нибудь надежных друзей? — В ту пору я не мог ничем помочь даже самому себе.
— Да есть несколько, только все они примерно в том же положении, что и я…
Когда, распростившись с Лянь-шу, я выходил из дому, полная луна уже поднялась на середину неба, ночь была на редкость тихая.
IVС народным образованием в Шаньяне дело обстояло из рук вон плохо. Уже два месяца я работал в школе, но из зарплаты не получил ни гроша, так что пришлось экономить даже на сигаретах. Но весь персонал школы, включая получавших по пятнадцать — шестнадцать юаней в месяц мелких служащих, был полон стоического оптимизма. Тяготы жизни выработали в этих людях редкую выносливость: желтые и тощие, они работали с утра до ночи, да еще каждый раз при виде лица, занимающего хоть какое-нибудь положение, почтительно вскакивали, опровергая изречение «правила приличия познаются, когда еды и одежды вдосталь».[253] В подобных ситуациях я неизменно вспоминал просьбу, с которой обратился ко мне Лянь-шу при нашей последней встрече. Жилось ему уже совсем скверно, бедность сквозила во всем, он как будто стал утрачивать былую сдержанность. В ночь перед моим отъездом он зашел ко мне, долго мялся, а затем проговорил, запинаясь: