Повести. Рассказы - Лу Синь 33 стр.


Ко всему этому прибавились «текущие беспрестанно, как река», ежедневные заботы о пропитании, которым Цзы-цзюнь всецело себя посвятила. Всякий раз, садясь за стол, мы подсчитывали, сколько проели сбережений. А еще приходилось кормить собаку и цыплят. Цзы-цзюнь, казалось, забыла обо всем, чем интересовалась раньше. Будто не замечая, как напряженно я думаю, она часто прерывала мои мысли, торопя с обедом. Не помогали даже сердитые взгляды, которые я на нее бросал. Мое раздражение ее словно не трогало — она громко чавкала.

Я не всегда мог оторваться от работы, чтобы поесть. Но Цзы-цзюнь пришлось это втолковывать целых пять недель. Наконец она поняла, ничего не сказала и радости особой не выказала.

После этого работа пошла быстрее, и вскоре у меня уже было переведено пятьдесят тысяч знаков. Осталось только подредактировать и отослать рукопись «Другу свободы» вместе с двумя небольшими собственными произведениями. С таким положением можно бы смириться, если бы не постоянные мучения с едой. Ели все холодным, но и это еще полбеды, главное, что жили впроголодь. Порою не хватало даже риса. А ведь ел я гораздо меньше с тех пор, как почти перестал выходить из дому. Первым делом мы кормили собаку, иногда даже бараниной, в которой себе отказывали. Но Цзы-цзюнь ее жалела, говорила, что собака совсем отощала, и жаловалась на хозяйку, которая из-за этой собачонки над нами смеялась.

Прошло немало времени, прежде чем мы заметили, что нас объедают даже цыплята. Тогда я понял «место человека во вселенной» — почти по Гексли,[263] — мое место оказалось где-то между собакой и цыплятами.

Но после долгих споров и уговоров цыплята один за другим превращались в изысканную пищу — дней десять, а то и больше, мы и А-суй лакомились свежей курятиной. Цыплята, правда, оказались тощими: они съедали за день всего несколько зернышек гаоляна.

Теперь у нас стало тише. Цзы-цзюнь все время что-то тревожило и страшило. Она была так подавлена, что не хотела даже разговаривать. «Как легко может измениться человек!» — думал я. Мы уже отчаялись получить когда-нибудь ответ на мое письмо.

Кормить собаку мы больше не могли. Цзы-цзюнь давно не бросала А-сую лакомых кусочков, за которыми он тянулся, становясь на задние лапы. Собака стала для нас тяжелым бременем. Неумолимо надвигалась зима. Топка печи становилась проблемой.

Но отвести А-суя на базар возле храма, сунув ему за ошейник пучок соломы — в знак продажи, и выручить за него хоть несколько медяков мы не хотели. Я отнес его на западную окраину города и оставил там, замотав ему голову тряпкой. Но он все пытался меня догнать, и я столкнул его в неглубокую канаву.

Вернувшись, я сразу заметил, насколько тише стало в доме. Но меня испугал скорбный вид Цзы-цзюнь. Такого выражения у нее на лице я никогда еще не видел. И все из-за собаки. А из-за чего же еще? Я не сказал ей, что столкнул его в канаву. К ночи я увидел на липе Цзы-цзюнь какую-то отчужденность.

— Не пойму, что с тобой? — не вытерпев, спросил я.

— Что? — Она даже не взглянула на меня.

— У тебя на лице…

— Ничего… ничего особенного.

Она, видимо, считала меня черствым, бессердечным. А ведь одному мне было бы легче.

Прежде из гордости я не поддерживал светских знакомств, а после переезда на эту квартиру отдалился даже от старых друзей. Но ведь стоило только почувствовать в себе силы преодолеть и дальние дороги, и высоты, чтобы снова открылся широкий жизненный путь. Почти все мои беды случились из-за Цзы-цзюнь. Даже от собаки я избавился ради нее. Но Цзы-цзюнь этого не замечала. Кругозор ее, видно, все больше сужался. Я намекнул ей на это при первом же удобном случае. Она кивнула головой, но, судя по всему, либо не поверила мне, либо ничего не поняла.

Холод в квартире и холодность в наших отношениях гнали меня из дома. Но куда идти? На улице, в парке меня не преследовали холодные взгляды, зато так пронизывал ледяной ветер, что кожа, казалось, готова была растрескаться. В конце концов я, нашел пристанище в Публичной библиотеке.

Вход туда был бесплатный, а главное — в читальном зале стояли две железные печки. И хотя угольки едва тлели, при одном взгляде на них становилось теплее. Читать здесь было нечего. Старые книги совершенно истрепались, а новые почти не появлялись.

Но я ходил туда не для занятий. Там обычно собиралось еще человек десять, не больше, одетых, как и я, по-летнему. Чтение было лишь предлогом — ходили туда погреться. Для меня библиотека оказалась самым подходящим местом. На улице можно наткнуться на знакомых, встретить презрительный взгляд. Здесь же я был вне опасности, поскольку все мои знакомые могли греться возле других печек или у себя дома, прислонившись к белым изразцам.

Хотя книг в библиотеке для меня не нашлось, там можно было, по крайней мере, спокойно думать. Обычно я усаживался на свое место и в полном одиночестве предавался воспоминаниям. Тогда-то я и начал сознавать, что за последние полгода — ради любви, слепой любви — совершенно пренебрег самым важным для человека — самой жизнью. Ведь чтобы любить, надо жить. Для того, кто борется, открыты дороги жизни. Я еще не разучился летать, только крылья мои стали намного слабее…

И зал и читатели постепенно исчезали, и мне чудились рыбаки среди разъяренных волн океана, солдаты в окопах, богачи в автомобилях, спекулянты на иностранных биржах, смельчаки в далеких горах и дремучих лесах, профессора на кафедрах, любители похождений и воры под покровом ночи…

Цзы-цзюнь! Ее нет рядом. Утратив все свое мужество, она горюет из-за песика и изводит себя стряпней. Удивительно, что она почти не похудела…

Уголь в печке догорает, становится зябко. Скоро закроют читальню. И снова придется, напустив на себя холодность, возвращаться в переулок «Предвестник счастья».

Случалось, что Цзы-цзюнь встречала меня тепло и ласково, но от этого я страдал еще больше. Помню, как однажды вечером глаза ее вдруг снова по-детски вспыхнули, и, улыбаясь, она стала вспоминать нашу жизнь в землячестве. Но время от времени на ее лице появлялось выражение испуга. Я превзошел ее холодностью и безразличием и посеял в ней сомнения. Чтобы хоть немного успокоить ее, приходилось болтать и смеяться. Но улыбка и слова, казалось, тонули в пустоте, которую я физически ощущал. Эта пустота была невыносима, как злая насмешка.

Цзы-цзюнь тоже это почувствовала. С того времени она не впадала в оцепенение, ставшее для нее обычным, однако скрыть тревогу и сомнения, как ни старалась, не могла — они нет-нет да и прорывались наружу. Но ко мне она стала относиться гораздо мягче…

Я все собирался с ней объясниться, но не хватало смелости. Как-то решился было, но, встретив ее по-детски наивный взгляд, раздумал и снова притворился веселым. В следующий же момент все снова обернулось насмешкой против меня самого, лишило меня твердости и равнодушия.


Цзы-цзюнь снова начала вспоминать прошлое — устраивала «повторение пройденного», по-новому меня экзаменовала, заставляла себя утешать, сама сочиняла многие притворно-ласковые ответы, хороня в своем сердце фальшь этих приготовленных заранее объяснений. Я же задыхался от притворства и фальши, мучился и часто думал о том, что для правды нужно большое мужество. А если мужества нет и человек прибегает к спасительной лжи, он никогда не найдет нового пути в жизни, не станет он и настоящим человеком!

Однажды утром, очень холодным утром, я увидел на лице у Цзы-цзюнь выражение злобы. Это было впервые, а может быть, я просто не замечал. Заметив же, холодно и зло усмехнулся про себя. Все ее остроумие, широта и смелость суждений оказались сплошной пустотой, но сама она этого не сознавала. К книгам она давно уже не притрагивалась. Она не могла понять, что самое главное для человека — это стремление жить, что необходимо либо идти вдвоем рука об руку, либо однажды резко остановиться и продолжать путь одному. Если же цепляться за полу другого и виснуть на нем, то, будь это самый отважный боец, ему все равно не пробиться, и погибнут оба.

Я чувствовал, что спасение только в разрыве: Цзы-цзюнь должна на него решиться. На мгновенье я даже пожелал ее смерти, но тут же раскаялся и осудил себя. Хорошо, что впереди целый день, я все ей объясню. От этого зависит начало нашего нового пути.

Я принялся болтать с нею, нарочно вспомнил о прошлом, затем перешел к литературе, коснулся иностранных писателей, их произведений — «Норы» и «Женщины с моря».[264] Стал восхвалять решимость Норы… Обо всем этом я уже не раз говорил с ней еще в прошлом году, в землячестве, но теперь мои слова будто проваливались в пустоту. Какой-то скверный мальчишка, казалось, стоял за спиной и злобно меня передразнивал.

Цзы-цзюнь слушала, поддакивала, кивала головой, но потом замолкла. Я говорил, говорил, а когда перестал — мой голос растворился в той же пустоте.

Цзы-цзюнь слушала, поддакивала, кивала головой, но потом замолкла. Я говорил, говорил, а когда перестал — мой голос растворился в той же пустоте.

— Все это верно… — сказала она, нарушив наконец молчание, — но вот что, Цзюань-шэн, за последнее время ты сильно изменился. Разве ты сам этого не чувствуешь?.. Скажи правду!

Это был лобовой удар, но я сразу же овладел собой и повторил все сначала — о том, как проложить новый путь, как начать новую жизнь, чтобы не погибнуть обоим.

Собрав всю свою решимость, я добавил:

— Но тебя ничто не должно заботить, иди смело вперед. Ты хотела, чтобы я сказал правду. Да, верно, человек не должен кривить душой… Так вот, скажу правду: я стал другим потому… потому, что разлюбил тебя! Но это даже лучше. Ты можешь больше не тревожиться и идти работать…

Я ожидал взрыва, а ответом было лишь молчание. Лицо у Цзы-цзюнь вдруг стало пепельно-серым, как-то помертвело, но через какой-то миг она очнулась, глаза ее по-детски вспыхнули, заметались, совсем как у ребенка, который, изнывая от голода, ищет мать. Она же взывала к пустоте, страшась встретиться со мной взглядом.

Смотреть на нее было невыносимо. Хорошо еще, что это было утром, и, не обращая внимания на холодный ветер, я опрометью бросился из дому и пошел в библиотеку.

В последнем номере «Друга свободы», я увидел собственные произведения. Я даже вздрогнул от неожиданности, почувствовав прилив сил. Есть, конечно, немало и других дорог, но жить так, как сейчас, невозможно.

Раз или два я навестил своих прежних знакомых, о которых давно ничего не слышал. В их домах было тепло, но меня до мозга костей пронизывал холод. По ночам я свертывался клубком в нашей комнате, которая казалась мне холоднее льда.

Холод колючими иглами пронизывал все мое существо, парализованное хронической болью. Сколько в жизни путей, а ведь я еще не разучился летать. И я снова пожелал ее смерти, но тут же снова раскаялся, осудив себя.

Сидя в библиотеке, я часто видел перед собой этот новый, светлый путь. Все осознав и набравшись мужества, Цзы-цзюнь уходит из нашего холодного дома, уходит без обиды, без ненависти. И я сразу ощущаю легкость, будто становлюсь облачком в небесных просторах: надо мной — синее небо, подо мной — высокие горы, безбрежные моря, громады дворцов, поля сражений, автомобили, иностранные биржи, особняки, светлые и шумные города, темная ночь…

Я жил предчувствием этой новой жизни.

Окончилась невыносимо тяжкая для нас зима, пекинская зима. Она мучила нас так, как мучает стрекозу балованный, злой мальчишка, привязав ее ниткой. Пусть он не до смерти ее истерзает, она все равно больше не взлетит и будет беспомощно биться о землю.

Трижды написав главному редактору «Друга свободы», я получил наконец ответ. В конверте было всего два чека — один на двадцать, другой — на тридцать фэней. А ведь я, чтобы его поторопить, истратил только на марки девять фэней — дневную норму полуголодного существования. Опять все оказалось напрасным, ушло в безвозвратную пустоту.

Но вот, наконец, свершилось то, что должно было свершиться.


Зима уступала место весне. Ветер уже не был таким холодным, и я целыми днями бродил по городу, возвращаясь лишь в сумерки. В один из таких вечеров я шел домой, как обычно, в мрачном настроении. А дойдя до дверей, совсем пал духом и невольно замедлил шаг. В комнате было темно. Я чиркнул спичкой, зажег лампу — как тихо и пусто было вокруг!

Ошеломленный, я услышал за окном голос хозяйки.

— За вашей Цзы-цзюнь приезжал отец, — сказала она очень просто.

Это не было неожиданностью, но я почувствовал себя так, будто меня стукнули по голове.

— И она ушла? — только и мог я спросить немного спустя.

— Да, ушла.

— Она… она что-нибудь сказала?

— Нет, ничего. Только просила передать вам, когда вернетесь, что она ушла.

Я не мог этому поверить, хотя вокруг было необычно тихо и пусто. Стал искать Цзы-цзюнь, заглядывал во все углы, но на глаза попадалась только ветхая и мрачная утварь, среди которой никто, пожалуй, не спрятался бы, так ее было мало. Я не нашел даже письма или записки. Только соль, сушеный перец, мука, полкочана капусты были собраны в одно место, да рядом лежало несколько десятков медяков — все, что оставалось у нас на жизнь. Она торжественно, без слов, передала их мне, как бы наказав поддерживать свое существование.

Мне хотелось бежать из дому, но там, за стенами, со всех сторон обступал мрак. Сквозь бумагу в окне хозяйской комнаты пробивался яркий свет лампы: там играли с ребенком, слышен был смех. Постепенно я овладел собой. Сквозь угнетавшую меня тяжесть стал смутно вырисовываться путь освобождения: высокие горы, безбрежные моря, иностранные биржи, пиршества при электрическом свете, окопы и траншеи, темная, беспросветная ночь, беззвучные шаги, удар острого меча…

Я ощутил внутреннюю свободу, из груди вырвался вздох облегчения. Я стал думать о расходах по переезду.


Лежа с закрытыми глазами, я представлял себе долгожданное будущее. Но к полуночи видение исчезло. Во мраке мне вдруг представилась целая груда съестного, потом выплыло пепельно-серое лицо Цзы-цзюнь. Умоляюще, по-детски смотрели на меня ее глаза. Я очнулся, и все исчезло.

На сердце снова стало тяжело. Почему я не потерпел еще хоть несколько дней? Зачем так резко и поспешно объяснился с ней? Теперь Цзы-цзюнь знала правду. Все, что ей отныне осталось, — это нещадная, как палящее солнце, власть отца — ростовщика для своих детей, презрительные взгляды посторонних и в довершение ко всему — пустота. Как страшно пройти всю жизнь в одиночестве, под суровыми и презрительными взглядами окружающих, сгибаясь под бременем пустоты! А в конце пути — могила, и то без надгробия.

Не надо было открывать ей правду. Мы ведь любили друг друга, и ради этого я должен был лгать, если действительно дорожил правдой, чтобы Цзы-цзюнь никогда не ощущала этой давящей пустоты. Ложь, разумеется, та же пустота, но ведь и перед концом — также тяжело.

«Если сказать Цзы-цзюнь правду, — думал я, — она найдет в себе силы без оглядки решительно и мужественно пойти по своему пути, как однажды решилась начать жизнь со мной». Но тут я, пожалуй, ошибся. Ведь смелость и бесстрашие ей придала в то время любовь.

У меня не хватило мужества нести бремя лжи, и я предпочел взвалить на плечи Цзы-цзюнь бремя правды. А она, сгибаясь под тяжестью этого бремени, должна была идти по жизни, преследуемая суровым отцом и презрительными взглядами всех остальных. И все потому, что полюбила меня. Я дошел до того, что желал ее смерти… Я вдруг увидел засевшего во мне подлого труса. Неважно, правдив он или лжив, но его должны изгнать сильные духом. А она, уходя, все еще надеялась, что я смогу жить…


Надо было уезжать из переулка «Предвестник счастья», где стало необычно тихо и пусто. Стоит только уехать, казалось мне, и Цзы-цзюнь вернется. Мы ведь в одном городе, и настанет день, когда она вдруг придет, как приходила прежде, в домик землячества.

Но все письма и обращения к Цзы-цзюнь, которые я передавал через других, оставались без ответа. Пришлось пойти к одному из старых знакомых, которого я давно не навещал. Это был однокашник моего дяди. Он выдвинулся еще студентом как большой знаток конфуцианских канонов, и был послан из провинции в столицу. Старожил Пекина, он имел большие связи и знакомства.

Привратник у ворот окинул презрительным взглядом мой заношенный до дыр халат. С большим трудом мне удалось добиться приема. Хозяин едва меня узнал и встретил весьма холодно: все, что со мной случилось, ему было известно.

— Тебе, разумеется, нельзя здесь оставаться, — равнодушно ответил он на мою просьбу устроить меня на работу куда-нибудь в отъезд. — Но куда тебе податься? Мда… это трудно… Твоя эта… как ее… твоя подруга — Цзы-цзюнь. Ты, наверное, знаешь… умерла.

Потрясенный, я не мог вымолвить ни слова.

— Это правда? — прошептал я наконец, почти в беспамятстве.

— Ха-ха! Конечно, правда. Мой родственник Ван-шэн из одной с ней деревни.

— Но все же… как она умерла?

— А кто ее знает! Умерла — и все!

Он не стал бы лгать.

Я не помнил, как простился с ним, как добрался до дому. Цзы-цзюнь не придет, как, бывало, в прошлом году, она не будет больше идти, сгибаясь под тяжким бременем пустоты, преследуемая суровым отцом и презрительными взглядами всех остальных. Ее судьбу решила правда, которую я ей открыл, и она погибла среди чужих — без любви.

Оставаться здесь, я, конечно, не мог, но «куда мне было податься»?

Со всех сторон и пустота, без конца и без края, и могильная тишина. Я понял, как страшно умереть без любви, среди чужих. Я отчетливо услышал стон тоски и отчаяния.


Я все еще чего-то ждал — нового, неизвестного, неожиданного. Но дни шли за днями, а ничто не нарушало могильной тишины.

Назад Дальше