Я шел быстро, словно старался вырваться из чего-то, стеснявшего меня, но не мог. В ушах у меня долго стоял какой-то шум, но в этом шуме я наконец различил протяжный звук, напоминавший вой раненого волка в ночной степи. В этом вое боль смешивалась с гневом и печалью.
У меня отлегло от сердца, и я спокойно зашагал при свете луны по мокрой мостовой.
Октябрь 1925 г.
СКОРБЬ ПО УШЕДШЕЙ (Записки Цзюань-шэна)
Если бы я мог, то описал бы все своё раскаянье и всю скорбь — ради Цзы-цзюнь, ради самого себя.
Тоскливо и пусто в убогой, заброшенной, всеми забытой комнатушке землячества. А как быстро летит время! Вот уже год прошел с тех пор, как я полюбил Цзы-цзюнь, как благодаря ей избавился от этой тоски и пустоты. Но все сложилось так печально, что я снова вернулся в ту же, будто назло пустовавшую комнату. Там по-прежнему разбитое окно, за окном — полузасохшая акация и старая глициния. У окна на том же месте стоит квадратный стол. У той же облезлой стены та же деревянная кровать. Поздней ночью, когда я лежу один на этой кровати, мне кажется, будто никогда я не был вместе с Цзы-цзюнь, будто прошедший год весь вычеркнут из жизни, будто его и не было и я не уезжал из этой комнатушки и не создавал, полный надежд, маленького семейного очага в переулке «Предвестник счастья».
Только год назад и тоска и пустота были совсем другими, ибо в них таилось ожидание — ожидание Цзы-цзюнь. Как поспешно я вскакивал тогда, едва заслышав легкий стук каблучков по выложенной кирпичом дорожке! И вот уже я видел ее круглое бледное личико с ямочками на щеках, белые худенькие руки, полотняную в полоску блузку и темную юбку. С приходом Цзы-цзюнь на полузасохшей акации за окном я замечал молодые листочки — она их мне показывала, так же как и бледно-фиолетовые цветы глицинии, гроздьями свисавшие со старой, будто железной лианы.
А теперь? Теперь остались только тишина да пустота.
Цзы-цзюнь больше не придет — не придет, никогда, никогда!..
Когда Цзы-цзюнь не было в моей комнатушке, я ничего не замечал. Полный тоски, я хватался за любую книгу, все равно какую — научную или художественную. И вдруг сознавал, что не помню, о чем шла речь на десятке перевернутых страниц. Зато слух у меня стал очень чутким — я различал шаги Цзы-цзюнь среди множества других, за воротами, слышал, как они приближались, чуть поскрипывая, но, увы, зачастую они затихали, словно растворяясь в топоте чужих ног.
Я возненавидел сына дворника, носившего туфли на матерчатой подошве, за то, что его шаги нисколько не походили на шаги Цзы-цзюнь. Возненавидел намалеванную белилами дрянь из соседнего двора, часто разгуливавшую в новых кожаных туфлях, за то, что ее шаги слишком походили на шаги Цзы-цзюнь!
А вдруг рикша, который вез Цзы-цзюнь, опрокинул коляску? Или моя любимая попала под трамвай?
Меня так и подмывало схватить шапку и бежать к ней, хотя ее дядя однажды уже отругал меня прямо в лицо.
Но вот, наконец, раздаются ее шаги, все ближе, четче. Спешу навстречу, а она уже проходит под свесившимися гроздьями глицинии. Лицо ее с ямочками улыбается. Значит, ее не бранили в доме дяди. Я успокаиваюсь, мы молча смотрим друг на друга. А потом комнатушка оглашается моим собственным голосом. Я объясняю ей деспотизм семьи, необходимость уничтожения старых обычаев, рассказываю о равноправии женщин, об Ибсене, Тагоре, Шелли…[261] Она улыбается и кивает головой… А в глазах у нее светится чисто детское любопытство.
На стене висел литографированный портрет Шелли — самый удачный из его портретов, вырезанный мною из какого-то журнала. Когда я показал ей поэта, она лишь мельком на него взглянула и, как будто смутившись, опустила голову. Цзы-цзюнь, видимо, не совсем еще освободилась от предрассудков. Тогда я решил заменить этот портрет картиной, изображавшей гибель Шелли в море, или портретом Ибсена, но так и не сменил. А теперь не знаю даже, куда делся тот, единственный.
«Я принадлежу самой себе, и никто не вправе вмешиваться в мою жизнь!» — так четко, твердо и спокойно заявила она после минутного раздумья, когда однажды, через полгода после нашего знакомства, мы заговорили о дяде, жившем здесь, и об отце, оставшемся в ее родных местах. К тому времени я уже рассказал ей, ничего не утаив, о своих убеждениях, о своей жизни и обо всех своих недостатках. Она все поняла. Ее слова глубоко меня потрясли и долго звучали в моих ушах. Я испытывал несказанную радость при мысли о том, что китайские женщины не так безнадежны, как это утверждали пессимисты, что в самом недалеком будущем и для них взойдет чудесная заря.
Когда я провожал ее до ворот, мы шли, по обычаю, на расстоянии нескольких шагов друг от друга. В это время в грязном окне обычно появлялась физиономия старого хрыча с усами, как у сома, он прилипал к оконному стеклу так, что кончик его носа сплющивался в пятачок… А на другом дворе, за окном с чисто протертыми стеклами, мелькало лицо той дряни с толстым слоем белил. Но Цзы-цзюнь, ничего не замечая, не глядя по сторонам, гордо проходила мимо, а я с такой же гордостью возвращался к себе.
Что значили для нее этот сплющенный нос, эта тварь, вымазанная белилами? «Я принадлежу самой себе, и никто не вправе вмешиваться в мою жизнь!» — эта мысль овладела Цзы-цзюнь еще прочнее, чем мной.
Не помню точно, когда и как я признался в своей искренней и горячей любви. Не только теперь, но и тогда, сразу после объяснения, я представлял себе все очень смутно. И когда ночью захотел вспомнить, как это произошло, всплыли лишь какие-то отдельные моменты, которые после первых двух месяцев нашей совместной жизни совсем стерлись из памяти. Знаю только, что дней за десять до объяснения я очень тщательно все обдумывал, подбирал слова, сочиняя речь, готовился даже к отказу. Но это оказалось ненужным. Я растерялся, и все получилось, как в кинофильме. Потом я без стыда не мог подумать о происшедшем, которое, как нарочно, врезалось в память. Еще сейчас я отчетливо вижу, как в полутемной комнате при свете сиротливой лампы со слезами на глазах держу ее за руку, преклонив колено…
Я забыл, что сам говорил, забыл, что говорила, как держалась Цзы-цзюнь, помнил лишь, что она дала согласие. Лицо у нее при этом как будто побледнело, затем покраснело, такой пунцовой я ее больше никогда не видел, — ни раньше, ни позднее. В ее совсем еще детских глазах были и печаль, и радость, и страх. Она избегала моего взгляда и от смущения, казалось, готова была выпорхнуть в окно. Не помню, что она сказала, сказала ли вообще что-нибудь, только я понял, что она согласна.
Зато Цзы-цзюнь помнила все. Мои слова она могла без запинки декламировать наизусть, а мои жесты воспроизвести во всех подробностях, очень живо, будто смотрела фильм, которого я не видел. Поздней ночью в полной тишине мы снова и снова разыгрывали ту промелькнувшую, как в кино, сцену, о которой мне не хотелось вспоминать. Мы как бы устраивали повторение пройденного: она меня экзаменовала, заставляя слово в слово повторять сказанные мною тогда слова, но всякий раз ей приходилось дополнять и поправлять своего великовозрастного ученика.
И хотя эти экзамены мы устраивали все реже, мне всегда приятно было видеть, как она в глубокой задумчивости устремляла взгляд в пространство. В такие минуты ее лицо становилось еще нежнее, а ямочки на щеках — глубже. И я знал, что она мысленно повторяет мои слова, точно заученный урок. Одного я боялся, как бы она не заметила вдруг весь комизм того эпизода, похожего на кинофильм. Но я знал, что ей необходимо было воспроизводить его в памяти, она не могла иначе и, в отличие от меня, ничего смешного и пошлого в нем не находила. В этом я был твердо уверен, потому что любила она меня так горячо, так искренне.
Конец прошлой весны был для меня самой счастливой порой, хотя и самой хлопотливой. Я обрел душевный покой, однако прибавились новые заботы. Как раз тогда мы стали появляться на улице вдвоем и несколько раз даже побывали в парке. Очень много времени отнимали поиски квартиры. На улицах, казалось мне, нас постоянно преследовали то любопытные и насмешливые, то непристойные и презрительные взгляды. От этих бесцеремонных взглядов становилось не по себе. Я весь съеживался, но затем сразу же прибегал к спасительному средству — принимал гордый и протестующий вид. Цзы-цзюнь же совсем осмелела и ни на что не обращала внимания. Шла спокойно, неторопливо, будто вокруг никого не было.
Найти квартиру оказалось не легко. В большинстве случаев под различными предлогами нам отказывали, гораздо реже мы сами решали, что квартира не подходит. Сначала мы придирались — да еще как, — везде казалось нам недостаточно уютно. А потом были готовы на все, лишь бы пустили. Мы обошли два с лишним десятка домов, прежде чем нам удалось наконец отыскать сносное пристанище. Это были две обращенные на юг комнаты в маленьком домике в переулке «Предвестник счастья». Хозяин — мелкий чиновник, видимо, нам посочувствовал.
Сам он с женой и ребенком занимал передний дом и боковой флигель. Дочке не было еще года, и для нее держали няньку из деревни. Тишину здесь нарушал только детский плач.
Утварью мы обзавелись совсем простой, но и на нее ушла большая часть моих сбережений. Цзы-цзюнь продала свое единственное золотое кольцо и серьги. Как я ее ни отговаривал, она стояла на своем, и мне пришлось уступить: не внеси Цзы-цзюнь своей доли, она не чувствовала бы себя как дома.
С дядей они давно поссорились. Он даже перестал считать ее своей племянницей. Я постепенно порвал с приятелями, которые совались ко мне с искренними предостережениями; одни боялись за меня, другие просто завидовали. После этого у нас стало еще тише и спокойнее.
Работал я в канцелярии почти до вечера, рикша обычно вез не спеша, и только в сумерках наступал, наконец, момент нашей встречи. Сначала мы в волнении молча смотрели друг на друга, затем, успокоившись, вели задушевные беседы, потом снова умолкали. Иногда сидели, опустив голову, будто погрузившись в глубокое раздумье, хотя ни о чем не думали. Понемногу я научился смотреть на Цзы-цзюнь более трезво, понимать и тело ее, и душу. А недели через три разгадал многое из того, что прежде казалось понятным, а теперь стало нас разобщать, — почувствовал какую-то отчужденность.
Цзы-цзюнь день ото дня становилась все веселее. К цветам она была равнодушна. Два горшка с цветами, которые я купил ей во время храмового праздника, так и засохли в углу. Четыре дня она их не поливала, а у меня на все это не хватало времени. Зато она очень любила птиц и животных — заразилась этим, возможно, от нашей квартирной хозяйки. Не прошло и месяца, как наше хозяйство увеличилось: четыре цыпленка бегали теперь по маленькому двору вместе с десятком хозяйских. Женщины знали каждого своего питомца и никогда их не путали. Потом завелась у нас белая с черными пятнами болонка, тоже купленная на храмовой ярмарке. Помнится мне, что у песика была кличка; но Цзы-цзюнь дала ему новую — А-суй. Я тоже стал звать его А-суй, хотя эта кличка мне не нравилась.
— Как верно, что любовь надо растить, обновлять и творить, — говорил я Цзы-цзюнь, и она понимающе кивала головой.
Ах! Какие это были спокойные и счастливые ночи!
Если бы покой и счастье могли застыть, могли остаться навечно!
Еще в землячестве мы, случалось, расходились во мнениях. Но после переезда на новую квартиру наши ссоры прекратились. Мы забыли о них. И, сидя у лампы друг против друга, вспоминали только о том, как мирились после размолвки, и снова испытывали радость, чувствуя себя обновленными.
Цзы-цзюнь пополнела, порозовела, но, к моему огорчению, была всегда занята. Домашние хлопоты поглощали все время, и ей некогда было даже поболтать, не то что почитать или прогуляться. Мы стали поговаривать о том, чтобы нанять прислугу.
Меня удручало, когда, возвращаясь по вечерам, я замечал, что Цзы-цзюнь пытается скрыть от меня свою печаль. Но еще тяжелее было смотреть, как она притворяется, стараясь изобразить на лице улыбку. К счастью, мне удалось выведать, что причина всему — тайные стычки с хозяйкой из-за цыплят. Но почему она так упорно их от меня скрывала?
Надо было менять жилье: собственно, каждой семье следует занимать отдельный дом.
Я жил по твердо установленному распорядку: шесть дней в неделю ходил на службу, со службы возвращался домой. В канцелярии за конторским столом переписывал официальные бумаги и корреспонденции. Дома либо усаживался напротив Цзы-цзюнь, либо помогал ей топить печку, готовить еду и делать пампушки. В то время я и научился стряпать.
Питались мы теперь значительно лучше, чем в землячестве. Хотя стряпня и не была призванием Цзы-цзюнь, она вкладывала в нее всю душу, хлопотала с утра до вечера, и я вынужден был ей помогать, делить с ней и радость и горе. Весь день ее лицо не просыхало от пота, челка прилипала ко лбу, руки огрубели. А тут еще нужно было кормить цыплят, собаку… и все это лежало на ней.
Как-то раз я сказал, что впредь не буду обедать дома — ради этого не стоит тратить столько сил. Она ничего не ответила, только взглянула на меня так печально! Больше я не заговаривал об этом, и все осталось по-прежнему.
Но тут нам был нанесен удар, которого я давно опасался. Случилось это в канун годовщины революции.[262] Вечером, когда я сидел дома без дела, а Цзы-цзюнь мыла посуду, вдруг раздался стук. Открыв дверь, я увидел посыльного из канцелярии, который вручил мне бумагу, отпечатанную на гектографе. Догадываясь, в чем дело, я подошел к лампе и прочитал:
«По приказу начальника канцелярии, извещаем Ши Цзюань-шэна, что он может больше не утруждать себя явкой на службу.
9 октября
Секретариат».Я предвидел это, еще когда жил в землячестве. Та самая тварь с толстым слоем белил была партнершей по азартным играм сына начальника канцелярии. Она ему и донесла. Но до начальника ее клевета дошла, видимо, только сейчас. Для меня, собственно, это не должно было явиться ударом, ведь я давно решил устроиться переписчиком где-нибудь в другом месте, либо стать преподавателем, а может быть — хотя это и тяжелый труд, заняться переводами, тем более что был знаком с главным редактором журнала «Друг свободы». Мы виделись с ним несколько раз, а еще месяца два тому назад переписывались. И все же при виде извещения сердце у меня дрогнуло. Даже Цзы-цзюнь такая бесстрашная, и та изменилась в лице. Правда, последнее время она постоянно чего-то боялась, и это меня особенно тревожило.
Она начала было:
— Ну и что ж! Начнем новую жизнь. Мы…
Слова ее почему-то показались мне легковесными, а сдает лампы — чересчур тусклым. До чего же забавное существо — человек! Любая мелочь, любой пустяк могут вывести его из равновесия. В первую минуту мы молча смотрели друг на друга, потом стали советоваться и, наконец, решили всемерно экономить оставшиеся деньги, через газету искать место переписчика или учителя, а также написать главному редактору «Друга свободы». Рассказать ему обо всем, что со мной случилось, просить принять мои переводы и хоть немного помочь нам в трудное время.
Сказано — сделано! Проложим себе новую дорогу!
Я тут же сел за письменный стол, сдвинул в сторону бутылку с кунжутным маслом и блюдце с уксусом. Цзы-цзюнь поставила передо мной тусклую лампу. Набросав объявление в газету, я занялся выбором книги для перевода. Оказалось, что после переезда на эту квартиру я не прикасался к книгам, и они успели покрыться густым слоем пыли. Тогда я принялся за письмо, колеблясь, не зная, как писать. Я задумался, отложил было перо и тут взглянул на Цзы-цзюнь. В тусклом свете она казалась очень печальной. Я не ожидал, что подобный пустяк может так сильно подействовать на нее, всегда решительную и стойкую. Но, как я уже говорил, в последнее время она стала боязливой. И эта перемена произошла в ней не сегодня. Я пришел в смятение. Перед моими глазами промелькнула комнатушка в землячестве, спокойная жизнь, тишина и уединение. Мне хотелось удержать это видение, но его сменил тусклый свет лампы.
Я долго сидел над письмом. Оно получилось слишком длинным, отняло у меня много сил, и мне показалось, будто я и сам начинаю трусить. И объявление и письмо мы решили отправить на следующий же день. Не сговариваясь, мы оба потянулись, распрямили спину, и все это молча, с непреклонной решимостью, будто увидели вдруг ростки надежды.
Нанесенный мне удар вызвал прилив энергии. Работая в канцелярии, я походил на птицу в руках бродячего торговца — ведь от щепотки зерна сыт не будешь, разве что с голоду не пропадешь. А крылья у птицы постепенно слабеют, и если выпустить ее на волю — она не взлетит. Я же вырвался из клетки вовремя, еще не разучившись летать, и вновь ощутил желание парить в небесных просторах.
Маленькое объявление, опубликованное всего раз, не могло, естественно, принести результата. Переводы оказались делом нелегким. Когда читаешь, все понятно, а возьмешься за перо — появляются сотни трудностей, и работа подвигается крайне медленно. Но я решил трудиться изо всех сил! О том, как добросовестно я работал, свидетельствовали страницы моего почти нового словаря: не прошло и полмесяца, как они покрылись темными отпечатками пальцев. Главный редактор «Друга свободы» как-то сказал мне, что хорошие рукописи не залеживаются в его журнале.
К сожалению, я не имел отдельной комнаты. А Цзы-цзюнь уже не была такой тихой и чуткой, как прежде. Везде стояла в беспорядке неубранная посуда, дым и чад не выветривались, — словом, места для работы у меня не было, и в этом я мог винить только самого себя. А тут еще собака и цыплята! Цыплята подросли, и Цзы-цзюнь все чаще ссорилась из-за них с хозяйкой.
Ко всему этому прибавились «текущие беспрестанно, как река», ежедневные заботы о пропитании, которым Цзы-цзюнь всецело себя посвятила. Всякий раз, садясь за стол, мы подсчитывали, сколько проели сбережений. А еще приходилось кормить собаку и цыплят. Цзы-цзюнь, казалось, забыла обо всем, чем интересовалась раньше. Будто не замечая, как напряженно я думаю, она часто прерывала мои мысли, торопя с обедом. Не помогали даже сердитые взгляды, которые я на нее бросал. Мое раздражение ее словно не трогало — она громко чавкала.