Я иду по дороге. Здесь есть еще люди, и каждый идет своим путем. Дует легкий ветер, и всюду серая пыль.
Еще какой-то ребенок просит у меня милостыню, и на этом тоже халат на подкладке, и незаметно, чтобы и он был печален, но он немой, он просит жестами, протягивая ко мне руки.
Меня злят эти жесты. И к тому же, может быть, он вовсе не немой, и это лишь способ просить милостыню?
Я не подаю милостыни, во мне нет милосердия, я стою выше тех, кто подает ее, я даю раздражение, сомнение, презрение.
Я иду вдоль полуразрушенной глиняной стены, груда кирпичей лежит в проломе, и за стеной ничего нет. Дует легкий ветер, и принесенный им осенний холод проникает сквозь мою одежду, и всюду серая пыль.
Я думаю — какой способ выберу я, когда стану просить милостыню? Если стану говорить, то каким голосом? Если буду притворяться немым, то при помощи каких жестов?..
Здесь есть еще люди, и каждый идет своим путем.
Я не получу милостыни, не получу милосердия. Но я получу раздражение, сомнение, презрение тех, кто стоит выше людей, подающих милостыню.
Я буду просить молча, без жестов!..
Ничто — будет самым щедрым подаянием для меня.
Дует легкий ветер, и всюду серая пыль. Здесь есть еще люди, и каждый идет своим путем…
Серая пыль, серая пыль…
…..
Серая пыль…
Сентябрь 1924 г.
МОЯ ПОТЕРЯННАЯ ЛЮБОВЬ НОВАЯ ПАРОДИЯ В КЛАССИЧЕСКОЙ МАНЕРЕ
МЕСТЬ (1)
Кожа у человека тонка — пожалуй, всего полфэня.[278] Циркулируя под нею, ярко-красная горячая кровь стремительно течет по кровеносным сосудам, которые переплетаются между собой, как шелковичные черви, плотными рядами ползущие по стене. Кровь разносит тепло. Этим теплом один смущает другого, подстрекает, влечет к себе, пусть с риском для жизни, ищет прикосновения, поцелуя, объятий, желая обрести великую пьянящую радость жизни.
Но стоит ударить острым ножом и пробить эту тонкую розовую кожу, как струя ярко-красной горячей крови стремительно, как стрела, вырвется из раны и своим теплом обдаст убийцу. Леденеет дыхание, белеют губы, человек теряет ясность чувств и обретает величайшую, парящую в высях радость жизни; он навеки погружается в нее, в эту величайшую, парящую в высях радость жизни.
Вот почему эти двое, совершенно нагие, сжимая в руках острые кинжалы, встали друг против друга в широком и диком поле.
Оба они готовы обняться, оба готовы убить друг друга…
Прохожие спешат отовсюду, плотными рядами, как шелковичные черви, ползущие по стене, или муравьи, которые тащат на себе голову сушеной рыбешки. Все они нарядно одеты, но ничего не тащат. Они спешат отовсюду и что есть мочи вытягивают шеи, желая поглазеть на объятия или убийство. Они уже сейчас чувствуют свежий вкус пота или крови.
Но те двое стоят друг против друга в широком и диком поле, совершенно нагие, сжимая острые кинжалы. Они не обнимаются и не убивают друг друга, да и вряд ли помышляют об этом.
Так они стоят очень долго. Упругие тела их скоро иссохнут, но они не собираются ни обнимать, ни убивать друг друга.
Прохожим, наконец, становится скучно. Они чувствуют, как скука проникает к ним в поры, как просачивается из их сердец, расползается по всему полю и проникает в поры всех остальных людей. Они чувствуют, что у них пересохли язык и горло, устала шея; в конце концов, переглядываясь, они не спеша расходятся; при этом кажется, будто они высохли так, что утратили всякий интерес к жизни.
Потом остается только широкое и дикое поле, и в нем стоят те двое, совершенно нагие, с острыми кинжалами в руках, тоже совсем иссохшие; взгляд у них, как у мертвецов, они любуются иссохшими путниками, великим бескровным убийством и навеки растворяются в величайшей, парящей в высях радости жизни.
Декабрь 1924 г.
МЕСТЬ (2)
За то, что он считает себя сыном божьим, правитель Израиля предал его на распятье.
Воины одели его в багряницу, возложили на голову ему терновый венец, поздравляли его; потом били по голове тростью, плевали в него, становились перед ним на колени; когда же насмеялись над ним, сняли с него багряницу и надели на него его одежды.
Вот, глядите, они бьют его по голове, плюют в него, кланяются ему…
Он не соглашается выпить вино со смирною, он готов в полной мере принять те муки, которые уготовили люди Израиля сыну своего бога, при этом он еще сильнее скорбит об их будущем, но ненавидит их настоящее.
Кругом одни враги, достойные жалости, достойные проклятий.
Звенят удары, гвозди пронзают ладони. Они — о, эти жалкие люди! — хотят распять сына своего бога, чтобы от боли он смирился. Звенят удары, гвозди пронзают ступни. Раздроблены кости, и нестерпимая боль проникает в самое сердце. Они — о, эти проклятые люди! — распинают на кресте сына своего бога, чтобы от боли он покорился.
Прямо высится крест, а он висит на кресте.
Он не выпил вино со смирною. Он готов в полной мере принять те муки, которые люди Израиля уготовили сыну своего бога, и при этом он еще сильнее скорбит об их будущем и ненавидит их настоящее.
Прохожие злословят о нем, первосвященники и книжники насмехаются над ним, двое разбойников, распитые с ним вместе, и те поносят его…
Вот, глядите, даже распятые с ним вместе…
Кругом одни враги, достойные жалости, достойные проклятий…
Превозмогая острую боль в руках и ногах, он испытывает скорбь — оттого, что эти жалкие люди убивают сына божьего, и упивается радостью — оттого, что эти проклятые люди распяли сына божьего и что сын божий ими распят. Внезапно жгучая боль от раздробленных костей проникает в самое сердце, и тогда он навеки погружается в великую радость и великую скорбь.
Вздымается чрево его, это волны боли, жалости, проклятий.
Тьма окутывает землю.
«Элои, элои! Лама савахфани?!» (Это значит: «Боже мой, боже мой! Для чего ты меня оставил?!») Бог покинул его, он так и остался «сыном человеческим». Но люди Израиля все же распяли его, хотя он и «сын человеческий». Эти люди, распявшие «сына человеческого», запятнали себя кровью больше, чем если бы распяли «сына божьего». От них еще сильнее пахнет кровью.
Декабрь 1924 г.
НАДЕЖДА
Мое сердце очень одиноко.
Но оно спокойно: в нем нет ни любви, ни ненависти, нет ни горя, ни радости, нет ни красок, ни звуков.
Наверное, я состарился. Волосы у меня стали седыми — разве в этом есть что-то непонятное? Руки мои дрожат — разве и в этом есть что-то непонятное? Значит, у моей души тоже дрожат руки и волосы тоже поседели.
Но случилось это уже много лет тому назад.
А до этого и мое сердце переполняли кровавые песни: кровь и железо, пламя и яд, возрождение и месть. Вдруг все сменилось пустотой. Лишь иногда, чтобы обмануть самого себя, я заполнял эту пустоту напрасной надеждой. Надежда, надежда! Щитом надежды я отражал натиск темной ночи в пустоте, хотя позади щита была все та же темная ночь, все та же пустота. Вот так постепенно я растранжирил свою юность.
Разве я не знал, что юность моя давно умерла? Просто я считал, что вокруг меня тоже непременно существует юность: звезды, лунный свет, гибнущие бабочки, ночные цветы, зловещие стенания совы, надсадный крик кукушки, неуловимая игра улыбок, пляски любви… Пусть это унылая туманная юность, но все-таки юность…
Отчего же теперь мне так одиноко? Неужто и вокруг меня юность погибла и чуть ли не вся молодежь одряхлела?
Мне остается лишь одно — вступить в схватку с этой царящей в пустоте темной ночью. Отложив щит надежды, я слушаю песню Шандора Петефи (1823–1849) о «надежде»:
Вот уже семьдесят пять лет прошло с тех пор, как этот великий поэт-лирик и венгерский патриот погиб за родину на острие казачьей пики. Как трагична его смерть. Но еще трагичнее то, что его стихи не умерли до сих пор.
Да, жестокая жизнь! Даже такой гордый и смелый человек, как Петефи, остановился, столкнувшись один на один с темной ночью, и обернулся к безбрежному Востоку. Он говорил:
Если я еще смогу влачить свои дни в этом беспросветном «обмане», я все-таки буду искать загубленную унылую и туманную юность, хотя бы вокруг себя. Потому что если и она погибнет, то моя собственная старость совсем захиреет.
Но сейчас нет ни звезд, ни лунного света, нет гибнущих бабочек, неуловимой игры улыбок, нет плясок любви. Да, молодежь безмятежна.
Мне остается только одно — вступить в схватку с этой темной ночью, царящей в пустоте. Если даже я не найду юность вокруг себя, то, во всяком случае, отброшу свою старость. Но где же эта темная ночь? Теперь нет ни звезд, ни лунного света, нет даже неуловимой игры улыбок и плясок любви; молодежь безмятежна, а передо мной, оказывается, вовсе нет настоящей темной ночи.
Как и надежда, отчаянье лжет!
Январь 1925 г.
СНЕГ
В теплых странах капли дождя никогда не превращаются в холодные и блестящие снежинки. Людям многоопытным дождь кажется однообразным, но как знать, считает ли он для себя это несчастьем?
К югу от Цзяна[279] снег выпадает очень мокрый и очень красивый. Это предвестник ранней, еще затаившейся весны, здоровый девственный покров. В заснеженных полях уже видны кроваво-красные жемчужины горного чая, белые в темно-зеленой чашечке цветы зимней сливы, темно-желтые каликанты, формой цветка чем-то напоминающие древний цинь.[280] А под снегом еще прячутся замерзшие травы. Бабочек нет, конечно, но вот летают ли пчелы собирать нектар с цветов горного чая и зимней сливы, этого я точно не помню. Просто мне кажется, будто я вижу, как в заснеженных нолях распускаются зимние цветы, как пчелы хлопотливо летают над ними, и мне слышится их жужжание.
Дети дуют на покрасневшие от холода ручонки, похожие на лиловые бутоны имбиря. Несколько ребят лепят из снега архата. Дело у них не ладится, и чей-то отец приходит на помощь. Архат получается гораздо выше самих детей. Пусть это всего-навсего комья снега, наверху ком поменьше, внизу побольше, пусть не вполне ясно, архат ли это или тыква-горлянка, но он, ослепительно-белый, красивый, слепленный собственной влагой, весь искрясь, излучает сияние. Из косточек лонгана — «драконова глаза» — дети делают архату глаза. Кто-то стащил у матери румяна из туалетной коробки и сделал архату губы. Теперь это настоящий большой архат, с яркими красными губами. Он сидит на снегу и таращит глаза.
На другой день дети приходят его навестить. Они хлопают в ладоши, кивают ему, смеются. Но в конце концов архат остается один. В ясные дни он подтаивает, холодными ночами вновь покрывается тонкой ледяной коркой, похожей на тусклый, непрозрачный кристалл. Ясные дни следуют один за другим, и архат превращается невесть во что, да и румян на его губах совсем не остается.
А на севере, в обильные снегопады, снег всегда сух, как пудра или песок. Он никогда не падает хлопьями, а рассыпается по крышам домов, по земле, по засохшей траве. На крышах снег тает быстро из-за тепла домашних очагов. А иной раз в ясную погоду вдруг налетает вихрь, подхватывает снежинки, и тогда они сверкают, искрясь и переливаясь в солнечных лучах, — кажется, будто это густой туман, окутывающий пламя, кружится и поднимается ввысь, заволакивает небо, отчего и само оно кружится и, искрясь, устремляется вверх.
Над бескрайними полями, под замерзшим куполом неба, искрясь и сверкая, кружится и устремляется ввысь душа дождя.
Да, это одинокий снег, это мертвый дождь, это душа дождя.
Январь 1925 г.
БУМАЖНЫЙ ЗМЕЙ
В Пекине зима, на земле еще плотным слоем лежит снег, черные ветви голых деревьев вырисовываются на чистом небе, и я с удивлением и печалью гляжу на бумажных змеев, плывущих вдали.
У меня на родине время бумажных змеев — второй месяц весны. Услышишь шум ветряного колеса, поднимешь голову — и видишь, как летит темно-серый краб или стоножка нежно-голубого цвета. А то еще бывает бесшумный змей-черепица. На нем нет ветряных колес, его пускают очень низко, и он кажется жалким и отверженным в своем одиночестве. На земле в это время уже появляются побеги на иве, ранний горный персик раскрывает цветы, и вместе с небом, украшенным бумажными змеями, приносят они ласку весеннего дня. Где же я теперь? Вокруг меня жестокий холод суровой зимы, и в этом воздухе проносится безвозвратно ушедшая весна моей родины, с которой я давным-давно расстался.
Но я никогда не любил пускать бумажных змеев; больше того, я ненавидел это занятие: я считал его забавой дурных детей. Не так смотрел на это мой младший брат. Ему было тогда лет десять, и змеи были страстью этого болезненного, худенького мальчика. У него не было денег на покупку змея, да я и не позволял ему пускать их, и он иногда часами простаивал, в восторге раскрыв рот и самозабвенно следя за небом. Вот неожиданно опустился паривший в высоте краб, и брат в испуге вскрикивает; разъединились две спутавшиеся в воздухе нитками черепицы, и он радостно прыгает. Мне все это казалось смешным и нелепым.
Как-то я заметил, что вот уже несколько дней брат где-то прячется; в последний раз я видел его в саду, где он подбирал сухие стебли бамбука. Мне словно подсказало что-то, и я побежал в маленькую, заваленную старыми вещами комнатку, в которой почти никто не бывал, толкнул дверь и, конечно, среди пыльной рухляди увидел брата. Он сидел на табурете перед большой скамьей и, когда я вошел, испуганно вскочил, побледнел и весь как-то сжался. К скамье был прислонен бамбуковый остов бабочки. Бумага еще не была наклеена, на скамье лежали два ветряных колеса, которые должны были изображать глаза. Он украшал их полосками красной бумаги, и они были почти готовы. Упоенный раскрытием тайны и возмущенный тем, что он, скрываясь от меня, украдкой отдавался этой забаве дурных детей, я протянул руку, схватил крыло бабочки, сломал его, сбросил на пол и растоптал ветряные колеса. Я был старше и сильнее его, и он не мог помешать мне. Я, конечно, одержал полную победу и гордо удалился, оставив его стоящим в отчаянии посреди комнаты. Меня вовсе не интересовало, что станет он делать дальше.
Но час возмездия наступил. Это произошло через много лет после того, как мы расстались. Я был уже немолодым человеком. На мое несчастье, мне в руки попала иностранная книга о детях, и я узнал из нее, что в играх и заключается детство, что игрушки — это ангелы-хранители детства. И тогда перед моими глазами вдруг встала эта забытая за двадцать прошедших лет картина совершенного мною в детские годы насилия над человеческой душой, и мне показалось, что сердце мое превратилось в кусочек свинца и, тяжелое-тяжелое, стало падать вниз.
Оно не оборвалось, оно только становилось все тяжелее и тяжелее и все продолжало падать и падать.
Я знал, как загладить свою вину: подарить брату змея, позволить ему пускать его, просить его об этом, пускать его вместе с ним. Мы бы кричали, бегали, смеялись… Но он был такой же взрослый, как я, и у него давно уже выросли усы.
Я знал еще один способ, как загладить свою вину: попросить у него прощения, дождаться, пока он скажет: «Я ни капельки не сержусь на тебя», — после чего на сердце у меня станет спокойно, — и способ этот осуществим.
Когда мы, наконец, встретились, липа наши были уже изборождены морщинами, оставленными на них горечью жизни, а на сердце моем лежала тяжесть. Мы заговорили о далеких годах нашего детства, и я напомнил ему об этом случае, о том, как я был тогда глуп. И я ждал: «Но я ни капельки не сержусь на тебя», — скажет он, я получу прощение, и с сердца моего спадет тяжесть.
— Да разве было такое? — удивленно смеясь, спросил он так, как спрашивают, когда слушают интересную, но чужую историю. Он решительно ничего не помнил.
Он забыл все, и он не сердился, так за что же просить прощения? Простить, не зная, за что, — значило бы солгать, и только!
На что мог я надеяться? На сердце моем по-прежнему тяжесть.