Годы шли, однако ничего в завёденном порядке не менялось. Благая цель — «не отдай ничего и никому, а при возможности и не покажи» — суровой значимостью своей и чистотой помысла явно одолевала статью «не убий» вкупе с остальными схожими, разработанными задолго до неё задачами. А тут — такое.
Однако пережили они тогда дичайшую выходку этой французской сучки на межгосударственном уровне — сдюжили, преодолели. Тем более что ни к назначенному часу, ни когда-либо вообще французская чета так и не явилась, обратив эти нечеловеческие усилия в пустой песок и лишний раз утвердив директрису в мысли, что лучшее место для шедевра — «могила». «Первая». А ещё лучше — «вторая», нижняя.
Прежде, до того французского аврала, сталкиваться лицом к лицу с распорядительницей подземных и прочих богатств Еве Ивановой не доводилось. Однако, случайно наткнувшись на неё в тот безумный день и робко поздоровавшись, она всё же успела немножко ощутить эту женщину, прощупать осторожным взглядом, незаметно повести рукой, чтобы коротко тронуть воздух, отлетевший от рукава её шерстянистого пиджака. В этот момент и почувствовала исходящий от той запах власти, безумную в одержимости своей устремлённость в вечность, ею же самой назначенную если не для себя, то уж точно для своих сокровищ. Она всё ещё испытывала неподкупную страсть к ним, оставаясь чуть более полувека носителем непререкаемого авторитета в области изящных искусств, неизменно числясь близким к власти и вполне патриотически ориентированным персонажем.
Нельзя сказать, что, случайно напоровшись в тот день на местную всесвятую, Ева Александровна отчасти пересмотрела своё отношение к людям, одержимо преданным делу. Она и сама, не хуже прочих, держала себя за человека мыслящего и порядочного — просто не случилось в её жизни ни закончить нормального ученья, ни занять место, достойное её трудолюбия или хотя бы половины ума. Жаль, не довелось и краткое свидание со Всесвятской продлить хотя бы на полминутки; в этом случае ей, возможно, отвалилось бы гораздо больше, чем та скупая картинка, известная каждому и так, без знания, не успевшая толком и возникнуть-то, чтобы закрепиться в глазах и далее излиться в сущностное, полезное, наводящее незримый мост от одного объекта жизни к другому. Или — смерти.
А ещё вполне возможно, явился бы кто-то третий, из мира призраков и теней, и сделал бы Еве знак, как бывало раньше. Правда, для этого надобна цель, нужда, причина. Это не возникает просто так, по бездумной случайности, в силу слепой к тому охоты или же нелепой забавы. Она ведь так и не научилась надёжно отделять бесовское, сомнительное, в котором порой сама же подозревала свой удивительный дар провидца, поисковика, угадывателя человеческих слабостей от даренных ей природой способностей и сил, глупости и ума, характера и манер — то есть от дара Божьего, чистого, неподкупного, не столь стремительного, как иногда случалось, когда выскакивало перед глазами, словно черти сыпались горохом изо всех дыр, торопя, заставляя поспешать, крича и тыкая не туда, куда надобно было всматриваться и думать, забивая глаза картинкой лживой и подлой, а голову — чуждым каким-то смыслом, не своим, не здравым, противным разуму, скользким, как уж, шатким, как безногий истукан. Да чего уж там — как сама она с палкой своей, отдельно от неё ходячей.
Если честно, хотелось всегда чистого, единственного, прозрачно доверительного сигнала из той дыры. Или даже напрямую, от самих небес. И чтобы ласкалась мысль твоя, от чего не устает мозг и не потеют руки, и всегда находится место состраданию, а не единственно догадке или же просто безучастно— холодной картинке, сооружённой по оголённому факту: мёртвый — живой, был — не был, мужик — баба, умрёт — выздоровеет, сам прыгнул — помогли, столкнули. И ещё куча всякого, не перечесть.
Нет, всегда хотелось чего-то иного, теплокровного, через чутьё высокое выстраданного, неспешно— прикосновенного к душе живой иль даже неживой, но всё равно настроенного на доброе и полезное для хороших, тоже добрых людей. Ведь есть же дыра над каждым, чёрная, невидной глубины, и сигналят, сигналят оттуда день и ночь всякое, каждому своё и разное, под причуды его подлаженное, а то и вразрез им, в обратку, наперекосяк мечтам и доброй воле, в иные законы вложенное, под другие желания заточенное, чужим болезням лекарственное.
«Кто же я, Господи… кто же я такая есть, — часто думала Иванова, в очередной раз размышляя о никчемности собственного дара, — отчего не становится мне легче и вольней, раз могу я то, чего не могут другие… Где же, где проходит та незримая черта, что отделяет пошлую сущность мою от благости и добра, зачем, для чего я сделана так и не иначе, для какой такой высокой нужды, на кой ляд она вообще дана мне, способность эта чёртова, раз даже саму себя не в силах я вылечить от этого проклятого вывиха. И вообще, кто я: медиум, ведунья, жрица, прорицательница, пророк, ведьма белая-ведьма чёрная или, быть может, примитивный в пошлости своей экстрасенс, каких пруд пруди? Или же просто нелепо материализовавшийся призрак, хромая сущность, путаная истеричка, пристроившаяся меж добрых людей, — фантом собственного больного воображения или даже чего похуже. А может, туповатая колдунья, время от времени позволяющая себе вольность поизгаляться над собственной слабостью, чтобы побыть, просуществовать какое-то время в образе жалкой хромоноги в недоделанном женском варианте?»
Со Всесвятской вышло пересечься лишь накоротке и всего однажды. Другой раз — тот вообще, можно сказать, не в счёт. Выписала матрона премию всему коллективу, помимо тринадцатой зарплаты, по результатам юбилейного года — девяностолетие музея — и лично в актовом зале каждому вручила праздничный конверт с айвазовским «Девятым валом» на тыльной стороне. Руку пожала. Улыбку выдавила, проходную, безразличную, — всё. Даже слабым ветром не дохнуло в тот раз от извечного пиджака её в жёсткий мужской рубчик. Оттого и не вышло Еве прикинуть точней, что там и как с жизнью-смертью, какие прогнозы на то и на другое: то ли тянучка эта бессмертная неизвестно сколько ещё продлится, то ли другое какое событие наступит, не дав от тянучки той окончательно устать.
— Приветики, Евуль! — раздалось слева.
Она обернулась. То была Качалкина, из четвёртого зала, соседнего, через стенку от её.
— Слыхала? — Та натягивала жакет поверх своего вполне бесформенного туловища. — Чуть не пол-этажа под них пойдёт, нашего. От края начиная и почти до седьмого зала займёт, с захватом до арки.
— А кого ждём? — вежливо отреагировала Ева Александровна, возобновив деликатное переодевание. — Снова французы? Под кого «под них»?
— Щас! — хмыкнула Качалкина. — Французы, те ещё с прошлого раза в обиженке, им там страховку какую-то таможня наша не подтвердила, сказала, лишку везёте, ввоз ваш на две хитрые единицы с вывозом не сходится. И лимит какой-то к тому же перебран, говорят, по общим каким-то там страховым деньгам, я не в курсе, вообще-то. — Она накинула на шею музейный шарфик, вывернув наружу пышный узел, и махнула рукой, демонстрируя всю безнадёгу по линии французской перспективы. — Под культурную реституцию отдают нас, которую наши ещё с войны от них поимели, а немцы через нас и нажили. Двухстороннюю. В общем, они — нам, мы — им. По специально утверждённому списку, около трёхсот рисунков каких-то и чуток масляных холстов. Название «Пять веков европейского рисунка» плюс чего-то ещё. Теперь покамест — первая часть, наша. После ихняя будет, у них же там, нашей в ответ, баш на баш. А в конце всех дел, ну, когда уже общественность последнее слово изрекёт, то уже решать будут, кто кому и почему и в обмен на что, чтобы вышло по справедливости.
— В каком смысле — по справедливости? — не поняла Ева. — Это они какую справедливость ищут, в чём?
— Ну как какую? — На этот раз уже Качалкина удивилась Евиному удивлению. — Они ж наше брали в войну, за просто так, не спросивши, товарняками отсюда везли, думали, всё им с рук сойдет, фашистам, все трофеи эти. А после, когда мы к ним пришли, то уже сами, не будь дураки, тоже подбирать у них стали, пока добивали, с музеев, с дворцов разных в ответ на их мародёрничество и беспредел. А теперь, когда мы с ними обратно насмерть задружились, то стали друг у дружки взаимное выведывать, насчет обоюдно хапнутого. Дошло до тебя, малахольная моя?
— И что в итоге?
— Что — а то! Весь вопрос теперь, кто кого обмишурит, мы их иль они нас. Сказали, называться будет по-особому — субституция какая-то, означает — сколько спёр, столько же верни любым другим искусством, и никак не меньше.
— Ну и для чего же мишурить в таком случае? — искренне удивилась Иванова. — Ведь мы же теперь друзья, коллеги по художественным ценностям, мы же, по сути, мир без границ, какая по большому счёту разница, в каком конкретно месте будут размещены произведения искусства. Запросила душа — иди, любуйся, наслаждайся. Всё равно ведь не на продажу. А если так, то при чём здесь баш на баш этот?
— И что в итоге?
— Что — а то! Весь вопрос теперь, кто кого обмишурит, мы их иль они нас. Сказали, называться будет по-особому — субституция какая-то, означает — сколько спёр, столько же верни любым другим искусством, и никак не меньше.
— Ну и для чего же мишурить в таком случае? — искренне удивилась Иванова. — Ведь мы же теперь друзья, коллеги по художественным ценностям, мы же, по сути, мир без границ, какая по большому счёту разница, в каком конкретно месте будут размещены произведения искусства. Запросила душа — иди, любуйся, наслаждайся. Всё равно ведь не на продажу. А если так, то при чём здесь баш на баш этот?
Качалкина округлила глаза:
— Нет, ну ты или дурная, или ж наивная до предела, иль на самом деле натурально малахольная! — Она поправила узелок на шарфе и оглядела себя в зеркале, сверяя образ и факт. — А откаты? Ты чего, не в курсе?
— Какие откаты? — вздрогнула Ева Александровна, мысленно уже отгораживая отдельные, пугающие её звуки от целиковых слов. — Зачем откаты? Кому?
Но уже знала, что слова те не пустые, во многом правдивые, хотя и озвучила их Качалкина так, будто грохнула чем-то порожним по подвешенной за слабую ручку тонкостенной кастрюле.
— Кому? Да деду Хому — всем, кто причастный к этому делу любым боком, что с той стороны, что с этой, вот кому!
На этот раз Качалкину пробрало не на шутку, словно все последние годы, как только встал вопрос о реституции, она продолжала считать себя несправедливо выброшенной из процесса освоения нового монетаристского направления, приоткрывшего нежданные горизонты вполне законного присвоения случайных благ. И, подкрепляя версию озвученной несправедливости, дополнительно пояснила:
— Смотри, к примеру, ты как эксперт признаёшь эту картинку дорогущей, ну как… — она наморщила лоб и задрала глаза в арочный свод раздевалки, — ну, какой в том году в седьмом зале у нас висел, не масляный, чёрно-белый, и тонко-тоненько нарисованное всё у него, без рам золочёных было, размером небольшое. А сам лохматый на портрете у себя же, волос такой волнистый ещё, типа д’Артаньян или даже сам Иисус Христос, один в один.
— Вы, наверное, Дюрера имеете в виду? — пришла на помощь Иванова. — «Графика Альбрехта Дюрера» та экспозиция называлась. Совершенно великолепная выставка, отлично её помню.
— Вот! — Качалкина хлопнула себя ладонью по лбу так, будто справилась наконец с временным беспамятством и успешно выдала искомый культурный контент. — Дю-рыр! Так этот самый Дюрыр тоже немец, как все они, и поэтому скажут, что стóит немерено и равен трём, допустим, Шишкиным или же двум, к примеру, Айвазовским картинам. И как оспоришь? Эксперты — как дышло, сама понимаешь, куда их повернут братья по разуму, туда и вышло. А наши наоборот скажут, что, мол, Дюрыр-то ваш подраненный: и то у него не так, и это не доказано, и не графика это полноценная какая-нибудь, а всего лишь набросок, или пуще того — не набросок, а эскиз с того самого наброска, а таких набросков у него — как у дурака махорки, и все одинаковые почти, и ещё неизвестно, кто кого и как набрасывал, сам он или же ученики его постарались, хоть и подпись у них единая, ты поняла? И по этой причине он меньше тянет, чем надо, и наши против него куда сильней и больше денег стоят, чего бы кто ни плёл и ни доказывал. Это ж не квашеная капуста, не отпробуешь, как хрустнет, нету же той объективности, которая всех устроит и помирит. И притом каждый, заметь, не доверяет партнёру по культуре, каждый норовит выставить своё, встречное, именно такое, что от себя доказательное, а не от других.
— Но как же так… — снова не согласилась Ева Александровна. — Ведь это же дело добровольное, основанное на договорённости сторон, для чего же так формально подходить? Ведь это лишает всякого смысла сам жест доброй воли. Нелогично как-то.
— Вот ты и попалась, подруга! — внезапно расхохоталась Качалкина, и звук её зычного голоса отозвался раскатистым эхом под сводом раздевалочной территории. — Нелогично! Да какую ж ты тут логику ищешь, Евушка моя! — воскликнула она, отсмеяв положенное. — Все только о бабле думают, об чтобы туда-сюда неучтённое выдурить да свои двадцать копеек вставить против мильонов этих культурных. Мы вам Дюрыра этого простим шмурыра, а вы нам Левитанчика вашего не заметьте, хоть и нерусский, а тоже, поди, денег стоит, как наш родной, исторический. А разницу спишем, откат на откат — два отката, с каждой стороны если брать. Думаешь, другие они, немцы? С другого теста слеплены? Как же! Ровно такие ж, как мы, только моются чаще и улыбаются шире, а так всё как у всех — напрямую прут, внаглую, обходя любую заповедь. А жопу свою прикрывают чисто немчурской обходительностью: битте, мол, дритте, нихт капут, ваши пляшут — наших нет.
Ева помолчала, дав себе время переварить услышанное. Затем спросила:
— А откуда вы всё это знаете, Качалкина? Это же просто ужас — то, о чём вы говорите. Ведь такое просто невозможно. Они ведь преступники, получается, а не люди искусства, не ценители прекрасного, не апологеты красоты и добра.
— Ну-у, завела-а-а свою песню, снова-здорóво, подруга ты моя, — несколько разочарованно протянула Качалкина. — Откуда узна-ала… где взяла-а… апологе-еты-шмалогеты… Оттуда и узнала, что сы`ночка рассказал, а он уж точно знает, он у меня на «Мерседес-Бенц» теперь трудится, старшим над электриками. Так у него вчера был один из этих, чинился, масло менял, а сам нетрезвый, хотя и в настроении, ну и сказал, что скоро у Всесвятской в музее большая экспозиция, приглашал на открытие, если заодно к маслу ещё электрику ему сделает как надо. Карточку дал свою — доцентом по нашему же делу трудится, Лев какой-то там, дальше не упомнила. И сказал, будет он теперь по вопросам реституции, по переговорному процессу с немецкой стороной биться. А под конец приплёл, что, мол, русский народ хоть никому юридически ничего не должен, что и так высокую цену заплатил, одних людей тридцать мильонов наших положили, но это ещё не означает, говорит, что надо ответно награбленное при себе иметь и что правильней то на то просто так обменять, без ничего. Так-то, милая моя, вот такие уроды на свете встречаются, хоть и доценты, а ты говоришь, апологеты-котлеты! Вот он и есть живой апологет троглодитский, лишь бы задницу немецкую подлизать за «мерседесы» ихние да откаты!
— А почему вы решили, что там эти самые откаты будут? — не поняла Ева. — Это он что, так и сказал, доцент этот?
— Да прям, скажет он! Просто сын про это всё знает, у них у самих повсюду так: что на «мерсах», что на «тойотах», что даже на «майбахе» самóм. Чем лучше качество и крепче выделка, тем больше откат. А у немцев, сама же в курсе, качество как ни крути, а вечно немецкое — не цирлих тебе какой-нибудь манирлих. А доцент вообще пьяный был, никакой. — Она глянула на стену, сверяясь с часами. — Ладно, давай по стульям, а то новый зам засечёт, мало не покажется.
— Зам со вчерашнего дня на больничном, — отреагировала Иванова, — сегодня его не будет. — Но тут же поправила себя: — Вроде внизу говорили, на служебном, я как раз проходила.
— Ну, это неплохо, — почти довольно хмыкнула Качалкина, — пусть поболеет, нам только спокойней, а то такую власть, говорят, присвоил себе тихушник этот, что скоро саму Всесвятскую подвинет, если вообще с кашей не проглотит.
Как таковое, искусство живописи и скульптуры Качалкина не признавала в принципе, полагая, что на картины и фигуры можно глядеть, только когда народ сыт по горло, обут на все сезоны и обеспечен тёплым на любые холода. Все прочие развлечения, включая музейные и алкоголь, могут иметься у нормальных людей лишь после одоления ими основных преград жизни. Искусство же, с её точки зрения, относилось к неглавному, побочному продукту потребления и шло где-то сразу после тухлой моды и надоедных спортивных мероприятий. А то, что оно порой стоило денег, то этот неоспоримый факт, как ей думалось, имел совершенно иную природу. Это уже относилось к извечному баловству богатых ото всех народов и времён, к ихней же похвальбе одних перед другими. Отдельно от прочего искусства в системе ценностей Качалкиной шли голые изображения, подаваемые во всех вариантах. И если, считала она, нагую картину ещё можно как-то внутренне одолеть, отвернуться, например, или же, прикрыв глаза, миновать в поисках чего-то более-менее приличного, то высеченную намертво из камня или железа голоту уже просто так не обогнёшь, как и не прикроешь мысленной накладкой, — слишком на виду, слишком размерна, чересчур видна ото всех сторон. Зато проживала Качалкина, считай, рядом, и потому трудиться в этом неприглядном месте было ей подходяще. Она отводила внука в школу сразу перед музейной вахтой и забирала уже после продлёнки. Таким образом, всё у неё складывалось в удобное для жизни единство: посильная помощь сыну с невесткой, зарплата — добавок к пенсии, ну и попутная культура.